Пережив случившееся, она снова обретает вкус к дорогой одежде, хорошей еде, прогулкам и развлечениям, интерес к своей внешности, к жизни вообще. «Тело ее, словно могучая птица, пробилось сквозь дебри последних лет и воспарило над ними, но на лице остались явственные следы этого тяжкого полота».
Через некую графиню, с которой ее когда-то познакомили, она встречается с двадцатилетним красавцем Паоло. История их странной полулюбви-полусделки и составляет внешнюю событийную сторону повести. Старая графиня – то ли потомок обедневшего аристократического рода, то ли знававшая лучшие времена дама полусвета – скоро раскрывается как профессиональная сводница и сутенерша, извлекающая немалую выгоду из юнцов-красавцев. Именно она пристраивала Паоло на содержание то к некоему барону-еврею, то к уродливой богатой американке. У Паоло ничего нет, кроме скульптурного тела да неведомо откуда взявшейся сословно-кастовой заносчивости. Привирая, захлебываясь от полудетского восторга, он рассказывает Карен о своих воинских подвигах и на ее удивленный вопрос: «Ты фашист?» – величественно речет: «Я аристократ». На деле же он – плоть от плоти того мира богатства и «элегантной преступности», в котором вращается.
Близость Карен и Паоло оказалась столь кратковременной даже не из-за тридцатилетней разницы в возрасте и не из-за того, что большие материальные ожидания этого красавца-римлянина оказались частично обманутыми в силу практической складки в характере его возлюбленной. Паоло полон юношеского эгоизма и самолюбования и начисто лишен не то чтобы какой-то особой духовности, но элементарного уважения к другому человеку. Он на каждом шагу больно ранит Карен. Он безразличен к вороху фотографий, афиш, газетных вырезок, которые, как свидетельства былого блистания, собрала было его увядающая партнерша. Он ведет игру, как опытный актер, и готов на шантаж. И как ни страшно одиночество, Карен поняла, что богатство никак не обеспечивает сохранения достоинства.
Впрочем, она давно разгадала графиню и истинный характер своих отношений с Паоло, которого та словно выложила на прилавок, хотя и казуистически искала самооправдания: держаться достойно – значит быть одинокой. И дело не столько даже в том, что миссис Стоун попыталась вспрыгнуть на подножку уходящего «трамвая „Желание“, сколько в том, что при всем своем житейском опыте не набралась спокойной мудрости, „не обеспечила себе своевременно духовного тыла на ту пору жизни, которая для нее настала сейчас“. В течение многих лет она не читала ничего, кроме рукописей пьес и театральной хроники, а „бурный период истории, в который ей довелось жить – войны, грандиозное столкновение идей, – все это оставалось для нее чем-то отвлеченным, словно безликая вереница прохожих на улице“.
Карен Стоун всегда была занята собой. Всегда хотела быть первой. Еще девочкой-школьницей она неизменно брала верх в игре «Король на горке». Повзрослев, она не оставила эту игру, разве что на смену детской агрессивности пришло политиканство. «Гастроли ее напоминали предвыборную кампанию политического деятеля, добивающегося государственного поста». Она не была актрисой от бога и потому ревниво охраняла свою «горку» от посягательств других, не забывая при этом послать цветы к чьему-нибудь дню рождения или навестить захворавшего товарища по труппе. Алчное стремление к успеху и популярности вытравило даже матримониальные радости и желание иметь ребенка. Отсюда и вытекает характерное уподобление Карен хищной птице, которое, варьируясь, проходит по всей повести. Когда она впервые появляется перед читателем – прохладным вечером, на террасе своих апартаментов, с поднятым воротником мехового манто, – она, «будто ястреб», который, «пристроившись на краю утеса за зубчатыми его выступами, всматривается сквозь бурю в даль».
Показанный Уильямсом образ жизни театральной звезды, которая с помощью миллионов Тома Стоуна «ракетой устремлялась… все выше и выше – без всякой видимой цели, разве что ради самого взлета и его скорости», выходит за рамки частного случая и приобретает качество обобщения. Сцена, вечеринки, интриги, разъезды – все это было как постоянное кружение по бездне пустоты, как какой-то ритуал небытия, который неотделим от общества, где существует Карен Стоун. Оттого таким сокрушительным оказалось столкновение ее бездумного полета с временем, когда в возрасте, подобающем для исполнения роли фру Альвинг, она взялась играть Джульетту и провалилась.
Если молодую и красивую Карен несло стремительным потоком времени-существования, то в пору своей «римской весны» миссис Стоун не могла перебороть медленное однообразное течение одиночества, отчаяния, ожидания. Многозначные понятия «drift», «drifting» – важнейший комплексный образ, обозначающий психическое и физическое состояние героини. «Само бытие бесцельно плывет, и она плывет вместе с ним». После разрыва с Паоло ее бесцельно носит из комнаты в комнату, заносит в спальню, где «широкий белый-белый простор одинокой постели» как «заснеженный пейзаж, кусок совершенно пустынного пространства». Карен чувствует, что земля уходит у нее из-под ног, что ей немедленно нужно «хоть что-то». «Что угодно. Только но это затянувшееся ничто». И она бросает вниз ключ от входной двери голодному юноше, который преследовал ее, проходя по периферии повести. Очевидно, начнется очередной раунд самообмана…
В этой вещи Теннесси Уильямс избрал сравнительно редкий тип повествования, где авторская речь часто переливается во внутренний монолог персонажа – и наоборот. Этот тип повествования практически исключает непосредственное и однозначное отношение автора к герою. Писатель доходит до язвительного сарказма, рассказывая о карьере Карон, и, напротив, впадает порой даже в сентиментальность, поэтизируя иные моменты ее «римской весны». Широкая палитра его красок требует дельного и широкого взгляда. В коночном счете Теннесси Уильямс тем убедительнее и беспощаднее, что не в пример журналистке Мег Бишоп, которая спешит сделать давней подруге «инъекцию правды», позволяет состраданию затуманить линзы его анализа, если переиначить слова автора в отношении этой «обличительницы» века, видящей повсюду лишь развращенность и распад. Понимание своих персонажей, даже самых ущербных, сострадание им – всегдашнее и неотъемлемое свойство Уильямса, художника и человека. Оттого повесть и оставляет щемящее чувство сожаления по пройденной впустую, бесплодной жизни.
Уильямс всегда находился в сложных отношениях с действительностью, с обществом, в котором живет и которое знает. Он – художник до мозга костей, и главное для него, может быть, единственное – это искусство. «В конечном счете я создаю воображаемый мир, в котором я мог бы укрыться от реального мира, потому что никогда не умел приспособиться к нему»[3].
Именно в искусстве ищет Теннесси Уильяме средство нравственно-психологического приспособления утонченной и неустойчивой натуры к реальным условиям общества, где эгоизм, личная выгода, равнодушие, бесчеловечность, жестокость губят творческую мысль.
Г. Злобин
К пяти часам ясного дня в конце марта безоблачная синева неба над Римом начала бледнеть, и узкие его улочки из прозрачно-голубых стали мутноватыми, словно подернулись дымкой. Купола старинных соборов, набухающие над угластыми крышами, будто груди лежащих великанш, еще купались в золотом свете, как и верхние ступени каменной лестницы, ниспадающей гигантским каскадом с площади Тринита-деи-Монти на площадь Испании. Весь день на этих изливающихся фонтаном каменных ступенях теснились люди, не имеющие постоянного или сколько-нибудь законного заработка, и постепенно, но мере того как опускалось солнце, эта орда бесприютных солнцепоклонников взбиралась вверх но лестнице – так жертвы наводнения карабкаются все выше в горы, спасаясь от прибывающей воды. Теперь остатки этого полчища сгрудились на самых верхних ступенях, ловя прощальный привет солнца. Они подставляли ему недвижные лица и руки благоговейно; почти все стояли молча, не шевелясь. Те, что порезвее, как, скажем, мальчишки, продавцы «американских» сигарет местного изготовления – а им было удобно промышлять на этой лестнице, ведь здесь можно мгновенно скрыться из виду и снова вынырнуть, как только понадобится, – или же нищие поудачливей, торопившиеся уйти подальше от чужих глаз, чтобы пересчитать пачки засаленных бумажек, уже покидали маленькую площадь, откуда начинался спуск с лестницы, и растекались по переулкам, которые в конце концов приведут их к виа Венето, где об эту пору толпятся американские туристы. В этом медленно растекающемся людском скопище на площади Тринита-деи-Монти маячила неподвижная фигура молодого человека; казалось, он ждет какого-то знака из окон или с террасы последнего этажа старинного палаццо, обращенного фасадом к одной из верхних площадок Испанской лестницы. Его красота бросалась в глаза даже в этом городе, хотя здесь для молодого человека необычно скорее ее отсутствие. Это была красота того типа, что воспета в статуях героев, украшающих фонтаны Рима. Она была чуть притушена лишь ужасающим убожеством его одежды, а еще – какой-то вороватой повадкой. Единственное, что на нем было приличного – черное пальто, явно тесное. Воротник его был расстегнут, открывая треугольник обнаженной груди цвета слоновой кости; под пальто – никаких признаков рубашки. Манжеты брюк превратились в лохмотья. В большущие дыры кожаных туфель выглядывали пальцы. И хотя красота его привлекала внимание, он явно хотел остаться незамеченным: поймав чей-нибудь взгляд, тут же отворачивался. Голова его была опущена, втянута в плечи. И все же чувствовалось, что он все время настороже, В позе его была такая напряженность, что казалось, он вот-вот крикнет или поднимет руку – не то в нетерпеливом призыве, не то в приветственном жесте. Но он стоял так уже очень давно, и никакого знака ему не подавали, и, стало быть, момент для призыва или ответного приветствия с его стороны не наступал. Так он и стоял, весь напряжение и настороженность, и, когда на террасе пятого от площади этажа вдруг возникли две фигуры, буквально впился в них взглядом. На террасу палаццо еще падали слабеющие лучи солнца и, похоже было, задержатся на ней минут пятнадцать после того, как распрощаются до утра с Испанской лестницей. Высоко над площадью на террасе стояли две женщины в темных мехах; лица их были скрыты поднятыми воротниками манто, так что снизу, оттуда, где он стоял, могло показаться, что это две огромные экзотические птицы, властвующие над пропастью. Молодой человек всматривался в них с такою опаской, словно птицы эти хищные, в любой миг готовые камнем броситься на него и закогтить. Он все следил за ними, явно чего-то ожидая, как вдруг рот его болезненно искривился, а длинные зазябшие пальцы украдкой, словно он боялся выдать себя жестом столь постыдным, заползли под черное пальто и прижались к теплому, истерзанному ноющей болью верху живота: голод донимал его уже много дней и ночей, с тех самых пор, как он вылез из раковины родного городка, затерявшегося в холмах южнее Рима, и он звал почти наверняка, что и в эту ночь ляжет спать голодным. И, зная это, уголком глаза следил за американским туристом – тот остановился неподалеку, под египетским обелиском, и делал вид, будто рассматривает выбитые на камне загадочные языческие письмена. Но молодой человек знал, что засунутая в карман рука туриста вот-вот извлечет оттуда пачку сигарет, и ему будет предложена одна из них. Если он ее примет, за этим последуют другие предложения, и тогда на ближайшие дни он будет избавлен от голода и от других лишений. Все еще не отвечая на взоры незнакомца, он искоса обежал оценивающим взглядом фотоаппарат, свисающий у того с плеча на кожаном ремне, и золотой браслет от часов на запястье и даже прикинул, какой у него примерно размер рубашки и туфель. И все-таки, когда американец проделал именно то, чего он ожидал, молодой человек резко мотнул головой, отошел на несколько шагов и вновь устремил неотрывный взгляд в высоту, на террасу старинного палаццо; ибо когда человеку уготована встреча с величием, он не смеет им поступаться ради насущных благ…