Завидев Росинанта, ослица заливается приветственным ржанием, коему вторят хором трое ослят, подаренных рыцарем своему оруженосцу; потом навстречу ему выходит старый пес, старый петух, старуха сестра, молодая племянница, все его домочадцы, весь домашний мирок бедного сельского жителя — и он сразу оказывается защищен от каких бы то ни было посягательств Критики. Это, знаете ли, несостоявшаяся комедия, это все равно, как если бы Скупой отдал свою шкатулку нищему, как если бы Тартюф выказал почтительность к жене своего друга; с этой точки зрения «Дон Кихот» Сервантеса, может быть, превосходная, замечательная книга, стоящая в одном ряду с комедиями Мольера, но это — дурной поступок.
Прежде чем возвращаться таким манером в прошлое, неплохо бы спросить себя: «А зачем?», — не значит ли это оставлять, подобно Робинзону Крузо, на стапеле бесполезный фрегат? Что касается правды в литературе, как понимают ее в наши дни, то это настоящая ловушка для поэтов. По чести, куда заведет нас этот раж правдивости? По моему разумению, надо бы дозволить писателю не быть столь уж безжалостно точным, не вынуждать его по каждому поводу говорить читателю: «Это красное» или «Это белое», — или даже разлагать цвет, дабы можно было сказать: «Это лиловое»; вождям школы не следовало бы настаивать, чтобы, завидев дом, мы бы знали, например, столь же точно, как знает сборщик прямого налога, сколько в нем дверей и сколько окон.
Что касается героев современной литературы, то, поскольку они весьма малочисленны, поскольку мы уже перебрали все разновидности внешнего облика — людей белых, черных, зобатых, прокаженных, каторжников, палачей, вампиров, и лишь альбиносы и пораженные водобоязнью не используются, насколько мне известно, в полной мере, я хотел бы, чтобы каждый писатель имел право целиком заимствовать героя у соседа, причем тот не смел бы кричать: «Меня обобрали!»; эгоизм в искусстве — самый печальный из эгоизмов; особенно в современной поэзии дурно было бы говорить собрату: «Оставь мне моих мертвецов».
Вот что сказал я Критике в свою защиту и в извинение за все, что она могла счесть в моей книге подражанием, вольностью, неопределенностью и плагиатом. Она слушала вполуха, а когда я кончил, заявила, что я ужасно неясно выражаюсь.
— В том-то и состоит красота всякого предуведомления, — дерзко возразил я.
И еще она сказала, что это наглость по отношению к читателям.
Я подскочил от радости, словно услышал самую лестную похвалу.
Тогда она приблизилась ко мне, обняла руками, длинными и сухими, словно у привидения на рисунке Буланже[14], и одарила меня поцелуем мира, прижавшись к моему лицу своим ликом, отнюдь не блещущим ни юностью, ни свежестью, ни красотой.
И все же я поблагодарил ее за ласку; но, поднеся ладонь к щеке, я обнаружил на ней кровь: жестокая подарила мне поцелуй Иуды.
Но, слава Богу, я скоро утешился мыслью, что ввиду моего обыкновения пребывать в одиночестве и писать по воле случая, а также, быть может, по причине ненависти, которою меня уже не раз успели почтить, Критика и не могла поцеловать меня иначе.
Вот вы говорите — осел Стерна![15] Было время, когда смерть этого осла, сопровождаемая надгробной речью, вызывала у читателей сладостные слезы. Я тоже пишу историю осла, но, будьте покойны, я не стану придерживаться простодушия «Сентиментального путешествия», и по многим причинам: мало того, что столь обыденный сюжет показался бы нам сегодня пресным, он еще и слишком труден для того, чтобы искушенный писатель мог развивать его, будучи уверен, что не окажется в конечном счете скучным либо смешным. Нет, дайте мне сюжет ужасный, мрачный, кровавый — вот что легко, вот что вызывает восторги! Итак, держитесь: бордо вас больше не пьянит — так осушите этот большой бокал коньяка! Для нас даже водка слаба, мы добрались до самого духа вина и не отведали разве что чистого эфира; но берегитесь, как бы в тяге к чрезмерности нам не глотнуть опиума.
Впрочем, что такое чаша Родогунды, наполненная до краев Аристотелевым ядом[16], по сравнению с потоками черной крови, бороздящими пыль вокруг римского Цирка, при свете факелов из заживо сжигаемых христиан, вымазанных смолою и серой, факелов, освещающих ночные битвы, когда поверженный наземь могучий атлет ищет угасающим взором милое небо Арголиды, но встречает лишь алчный взгляд молодой римлянки, которая одним знаком белой хрупкой руки обрекает его на смерть? К тому же герой поразительного этого празднества обставляет свою смерть с изяществом, старается, чтобы последний его вздох был гармоничным, дабы еще раз заслужить аплодисменты удовлетворенной толпы.
Увы! У нас нет такого Цирка, как у римлян, где люди могли бы пожирать друг друга, зато у нас есть застава Комба́!
Убогий полуразвалившийся забор, широкие нетесаные ворота, просторный двор, чьим украшением служит множество молодых и старых дворняг с красными глазами и черной пастью, откуда на бескровные губы медленно стекает белая пена. Среди комедиантов, обитающих в этом дворе, особенно выделяется один пес, молча сидящий в своем углу. Это ужасный хищный зверь, ощерившийся великан! Годы сражений сделали его беззубым, он словно собрат султана, вычеркнутого из числа людей, или бывший король Франции с бритою головой[17]. Этот заслуженный пес страшен на вид, столь же страшен, как Баязет за его решеткой[18], есть в нем что-то от сидящего в клетке кардинала де Ла Балю[19]. Гордый и униженный, сварливый и бессильный, злобный и раболепный, равно готовый и лизнуть тебя, и укусить, — достойный актер такого театра. В углу, за этими зловонными кулисами, — куски лошадиной туши: окровавленные ляжки, разорванные кишки, клоки печени, предназначенные для кормления только что ощенившихся сук. Все эти отвратительные останки привезены сюда прямо с Монфокона, ведь именно на Монфокон отправляются умирать все скакуны Парижа. Они приходят туда гуськом, связанные хвост к голове, печальные, тощие, старые, ослабевшие, изнуренные тяжкими трудами и ударами кнута. Миновав ворота и лачугу старухи — властительницы этого замка, пристально глядящей на вереницу жертв с такою улыбкой на морщинистом лице, какая испугала бы и мертвеца, — лошади останавливаются посреди двора, рядом с лиловатою лужей, где плавает свернувшаяся кровь, — и начинается бойня: человек с засученными рукавами, вооруженный ножом, забивает их одну за другой; они молча падают, они умирают, а когда все кончено, их трупы продаются до последнего кусочка — шкура, грива, копыта, черви для королевских фазанов и мясо для актеров заставы Комба.
Итак, я находился на заставе Комба, у входа в зрительную залу и, на свою незадачу, в день, когда спектакль не игрался. Собачий лай привлек внимание управляющего псарней — тощего человечка, сухого, с жидкими рыжими волосами и значительностью во всем облике; в его голосе звучали повелительные нотки, на морщинистом лице читалась угодливость, ноги волочились, спину согнула сухотка, он являл собою приятное сочетание полицейского пристава и театральной билетерши. Впрочем, со мною он был весьма вежлив.
— Нынче я не могу показать вам всю труппу, — произнес он. — Мой белый медведь занемог, другой спит; мой бульдог сожрал бы нас обоих; дикого быка сейчас как раз доят; но все же, если у вас есть охота, я могу предложить вам проглотить осла.
— Ну что ж, пусть будет осел, — отвечал я этому импресарио и ступил за молчаливую ограду; я оказался в полном одиночестве, будто попал на представление «Гофолии» или «Родогунды»[20].
Я уселся за этою безмолвною оградой, и за спиною у меня не было даже какого-нибудь честного мясника, способного еще больше возбудить меня восторженным восклицанием. Я пребывал в трудноописуемом состоянии полной внутренней сосредоточенности. Но вот ворота отворились, и я увидел, как входит…
Несчастный Осел!
Он был силен и горделив, он был печален и покалечен, он держался только на трех ногах — передняя левая нога была у него перешиблена наемною коляской, и он едва дотащился до этой арены. Уверяю вас, грустное это было зрелище. Бедный осел сперва пытался сохранить равновесие, он сделал шаг, затем другой, затем выставил вперед правую ногу как только смог далеко, потом опустил голову, готовый ко всему. В тот же миг к нему ринулись четыре собаки, приблизились, отступили и вот уже набросились на несчастное животное. Они рвали в клочья его тело, пронзали его острыми зубами; атлет оставался неподвижен и спокоен, он не брыкался, потому что в таком случае упал бы наземь, тогда как он, подобно Марку Аврелию, желал умереть стоя[21]. Скоро потекла кровь, мученик проливал слезы, его легкие издавали однообразный глухой хрип, — а я здесь совсем один! Наконец осел падает под натиском псов, и тогда я, жалкий человек, издаю пронзительный вопль: в побежденном герое я узнал старого знакомого!