Можно сказать, что первой целью философского труда является прояснение или формулировка твоих новых познаний для себя и ради себя; а уже потом, в качестве второго шага — изложение твоих познаний другим. Но в этом и заключается разница, в том случае, когда речь идет обо мне: мне приходится получать и формулировать для себя самой новые философские познания или принципы, которыми я воспользовалась для написания художественного произведения, воплощающего и иллюстрирующего их; я не могу писать произведение на основе всем известного тезиса или темы, знания, изложенного или открытого кем-то еще, то есть, на основе чужой философии (потому что такие философии ошибочны). И в этой степени я являюсь абстрактным философом (я хочу представить идеального человека и его идеальную жизнь — и я также должна обнаружить собственное философское утверждение и определение такого совершенства).
Но в том случае, когда и если я обнаружила такое знание, меня не интересует его представление в абстрактной и обобщенной форме, то есть, собственно в виде знания. Меня интересует его использование, применение — то есть воплощения в виде конкретных людей и событий, в форме вымышленного повествования. Такова итоговая цель, конец моей работы; и философские познания или открытия являются лишь средством для достижения ее. Меня не интересует с точки зрения моих целей научная форма абстрактных познаний, в отличие от итоговой, прикладной формы вымысла, повествования. (В любом случае я формулирую эти знания для себя самой; однако избираю окончательную форму, выражение в завершенном цикле, который вновь ведет назад, к человеку).
Интересно, в какой мере я представляю в этом отношении особенное явление. На мой взгляд, я — некий интеграл абсолютно человеческого существа. Такой путь неизбежно приводит меня к характеру Джона Голта. Он также представляет собой комбинацию абстрактного философа и практика-изобретателя; мыслителя и одновременно человека действия.
В процессе обучения мы черпаем абстрактные представления из конкретных объектов и событий. Созидая, мы творим собственные конкретные объекты и события из абстракции; мы обращаем абстракцию, низводим ее к собственному конкретному значению; однако абстракция помогала нам создать тот род конкретики, которым мы хотим располагать. Она помогла нам переделать — создать этот мир таким, каким мы хотим его видеть.
Не могу воздержаться и не процитировать еще один абзац. Он присутствует в предшествующей записи, на несколько страниц выше.
Кстати, как побочное наблюдение: если литературное сочинительство представляет собой процесс преобразования абстракции в конкретику, возможны три градации такого сочинительства: перевод старой (известной) абстракции (темы или тезиса) посредством старинной литературной техники (то есть персонажей, событий и ситуаций, использовавшихся для той же темы, того же самого перевода) — сюда относится большая часть популярной халтуры; пересказ старой абстракции с помощью новых, оригинальных литературных средств, то есть сюда относится большая часть хорошей литературы; созидание новой, оригинальной абстракции и перевод ее с помощью новых, оригинальных средств — под этот пункт, насколько мне известно, подпадаю только я сама — со своей манерой писания романов. Да простит меня Бог (Метафора!) если это всего лишь ошибочное самомнение! Насколько видно мне самой, дело обстоит именно так. (Четвертая возможность — пересказ новой абстракции старыми средствами — невозможна по определению: если абстракция новая, не может существовать средств, уже использованных кем-либо для ее пересказа.)
Можно ли усмотреть в ее словах «ошибочное самомнение»? Прошло сорок пять лет с того времени, когда она написала эту заметку, и вы держите в руках шедевр Айн Рэнд. Решайте сами.
Леонард Пейкофф, сентябрь 1991 года— Кто такой Джон Голт?
Уже темнело, и Эдди Уиллерс не мог различить лица этого типа. Прохвост произнес четыре слова просто, без выражения. Однако далекий отсвет заката, еще желтевшего в конце улицы, отражался в его глазах, и глаза эти смотрели на Эдди Уиллерса как бы и с насмешкой, и вместе с тем невозмутимо, словно вопрос был адресован снедавшему его беспричинному беспокойству.
— Почему ты спрашиваешь? — напрягся Эдди Уиллерс.
Бездельник стоял, прислонясь плечом к дверной раме, и в клинышке битого стекла за ним отражалась металлическая желтизна неба.
— А почему тебя это волнует? — спросил он.
— Нисколько не волнует, — отрезал Эдди Уиллерс.
Он поспешно запустил руку в карман. Тип остановил его и попросил одолжить дайм, а потом затеял беседу, словно бы пытаясь поскорее разделаться с настоящим мгновением и примериться к следующему. В последнее время на улицах столь часто просили взаймы дайм, что выслушивать объяснения было незачем, и у него даже не мелькнуло ни малейшего желания вникать в конкретные причины горестей этого попрошайки.
— Сходи, выпей кофе, — обратился Эдди к не имеющему лица силуэту.
— Благодарю вас, сэр, — ответил ему равнодушный голос, и лицо на мгновение выглянуло из тени. Загорелую и обветренную физиономию изрезали морщины, свидетельствовавшие об усталости и полном цинизма смирении; глаза говорили об интеллекте. И Эдди Уиллерс отправился дальше, гадая о том, почему в это время суток он всегда испытывает беспричинный ужас. Впрочем, нет, не ужас, подумал он, бояться ему нечего: просто чрезвычайно мрачное и неопределенное предчувствие, не имеющее ни источника, ни предмета.
Он успел сжиться с чувством, однако не мог найти ему объяснения; и все же попрошайка произнес свои слова так, как если бы знал, что Эдди испытывает такое чувство, как если бы знал, что он должен ощущать его, более того: как если бы знал причину.
Эдди Уиллерс распрямил плечи в искренней попытке привести себя в порядок. Пора прекратить это, подумал он, а то уже мерещиться начинает. А всегда ли с ним так было? Сейчас ему тридцать два. Эдди постарался припомнить. Нет, не всегда; однако, когда это началось, он не сумел вспомнить. Ощущение это приходило к нему внезапно и случайно, но теперь приходы его повторялись все чаще. «Это все сумерки, — подумал он, — ненавижу сумерки».
Облака с вырисовавшимися на них башнями небоскребов обретали коричневый оттенок, превращаясь в подобие старинной написанной маслом картины, поблекшего с веками шедевра. Длинные потеки грязи стекали из-под башенок по стройным, изъязвленным сажей стенам. Высоко на боку башни застывшей молнией протянулась на десять этажей трещина. Некий зазубренный предмет рассекал небо над крышами: половина шпиля еще удерживала на себе краски заката; с другой половины солнечная позолота давно осыпалась. Шпиль светился красным светом, подобным отражению огня: уже не пылающего, но догорающего, который слишком поздно гасить.
Нет, решил Эдди Уиллерс, не найдя ничего тревожного в облике города, казавшегося совершенно таким же, как обычно.
Он отправился дальше, напоминая себе на ходу о том, что опаздывает с возвращением в контору. Дело, которое он должен был выполнить после возвращения, ему не нравилось, однако отлагательства не терпело. И потому он не стал тянуть время, заставил себя поторопиться.
Он обогнул угол. И в узком пространстве между темными силуэтами двух зданий, словно в щели приоткрывшейся двери, увидел повисшую в небе страничку гигантского календаря.
Этот календарь мэр Нью-Йорка воздвиг в прошлом году на крыше дома, чтобы граждане получали представление о дате столь же легко, как о времени, которое можно было определить при взгляде на башню с часами. Белый прямоугольник парил над городом, сообщая текущую дату заполнявшим улицы людям. Ржавый свет заката высвечивал на прямоугольнике: 2 сентября.
Эдди Уиллерс посмотрел в сторону. Вид этого календаря никогда не нравился ему. Календарь волновал Эдди, причем, как и почему, сказать он не мог. Чувство это примешивалось к снедавшему его ощущению тревоги; в них угадывалось нечто общее.
Он вдруг подумал, что существует некая фраза — нечто вроде цитаты — выражавшая то, на что намекал своим существованием календарь. Однако фраза эта никак не хотела отыскиваться в памяти. Эдди шел, пытаясь все же сформулировать это предложение, висевшее пока в сознании пустым силуэтом. Очертания эти ничем не наполнялись, но и не желали исчезать. Он обернулся. Белый прямоугольник возвышался над крышей, изрекая с непререкаемой окончательностью: 2 сентября.
Эдди Уиллерс опустил взгляд вниз — к улице, к тележке с овощами у крыльца облицованного бурым песчаником дома. Груда яркой золотистой моркови соседствовала со свежими перьями зеленого лука. Чистая белая занавеска плескалась из открытого окна. Повинуясь умелой руке, автобус аккуратно огибал угол. Уиллерс удивился вернувшемуся чувству уверенности и тому, откуда взялось неожиданное и необъяснимое желание, требовавшее, чтобы все увиденное не оставалось под открытым небом, незащищенным от распахнутого пространства над головой.