— Тогда пригласите меня как-нибудь к себе: не будем полагаться на волю случая, а ждать, пока я снова останусь за примариуса, слишком долго.
Слегка прищурясь, она поглядела на меня, отнюдь не удивленно, скорее отчужденно.
— Хорошо… завтра вечером, если вам удобно.
Такова была наша встреча.
Я пришел к ней после ужина и без обиняков сказал, что я захвачен чувством к ней, чувством, которое далеко превосходит восхищение ее женскими, человеческими или даже профессиональными достоинствами, которое необъяснимо, едва ли объяснимо, как и всякая настоящая судьба.
— Да, — сказала она глухо, — я это знаю.
— Конечно, вы должны знать, — согласился я, — потому что, во-первых, каждая женщина разбирается в подобных вещах и, во-вторых, не бывает односторонней связи при такой стремительности событий… здесь отражаются неличные и сверхличные обстоятельства, и эта моя уверенность не имеет ничего общего с мужским тщеславием…
Она посмотрела на меня долгим и твердым взглядом, затем сказала сухо:
— Возможно, так и есть.
Странно, но это однозначное и ясное признание отнюдь не обрадовало меня — в его деловой однозначности угадывался противоположный смысл. И верно, она продолжила:
— Но как бы то ни было, законным или незаконным образом, что мне сейчас почти безразлично, я не могу стать вашей женой.
Не стоило произносить нелепое «Почему?», которое вертелось у меня на языке, и мы оба замолчали. За окном угасал вечер, напоенный июлем, темнотой и умирающим шумом большого города. Через некоторое время она снова заговорила:
— Если бы дело было только в любви, то все было бы довольно просто и хорошо. Но я хочу не только любви, я хочу ребенка. Мне двадцать восемь лет. Самое время иметь ребенка. Без ребенка я не могла бы любить. А как раз об этом я не имею права думать. Это невозможно.
Она обхватила колено руками, своими милыми, женственными и все же сильными руками; серые глаза спокойно и распахнуто глядели из-под хмурой каемки по — женски узко очерченных бровей, женственным был блеск ее волос цвета чая, губы на чистом, как слоновая кость, лице упрямо сжаты.
— Нет, — сказала она, — это невозможно… несоединимо с работой.
Я довольно банально ввернул, что есть много замужних женщин-врачей и что, в конце концов, можно и оставить работу ради чего-то по-человечески более важного.
— Достаточно, если работает отец, — закончил я с надеждой.
Тут она улыбнулась, и улыбка на ее серьезном лице была светлой, как весенний день в конце зимы, как луч солнца на море. Она покачала головой.
— С одной работой детей еще кое-как можно совместить, но с двумя… не удивляйтесь, я должна вам по крайней мере объяснить, ведь вы, вероятно, не знаете, что я активная коммунистка, и вы не знаете, что это означает…
О политических последствиях этого признания я тогда не думал, другое было у меня на душе, и я сказал:
— И обе работы можно бросить.
— Вы не представляете себе, — возразила она, — я не могу, я не смогла бы… нет, не могу, хотя и понимаю, что в этом есть нечто неестественное, и хотя я о том только и мечтаю, чтобы нарожать полдюжины детей от любимого мужа и сидеть с ними где-нибудь в деревне, да, хотя… да, хотя я порой почти готова возненавидеть этих больничных детей, потому что они мешают появлению моих собственных, хотя я готова возненавидеть политику, которая крадет у меня последние остатки человеческой свободы, я чувствую, что не имею права претендовать ни на что другое, да, вероятно, так все и должно быть, ведь это так сильно во мне, сильнее всех других желаний…
— Барбара, — сказал я, — у каждого из нас лишь одна жизнь, и она коротка… Мы вечно готовы транжирить ее без оглядки, остерегайтесь остаться ни с чем…
— Это и есть моя жизнь, и то, что я делаю, я делаю не из дешевого благородства — на этот счет у меня нет иллюзий… просто я не могу иначе, я одержима, одержима чем-то, что можно назвать справедливостью, только без привкуса возвышенного, я одержима, быть может, потому, что сама видела и испытала слишком много горя… — Она машинально закурила сигарету и продолжала:- Почему все так должно было случиться — объяснить трудно, да я и не хочу объяснять. Возможно, дело в том, что я родилась от брака по расчету, в котором с самого начала были лишь явное отвращение родителей друг к другу и взаимная ненависть… Моя мать потом вышла замуж по любви, но из духа противоречия, ей присущего, в противоположность первому мужу — за человека совершенно не обеспеченного, к тому же туповатого и очень ревнивого, который так и не сумел преодолеть ненависти к своему предшественнику и к его ребенку; не удивительно, что в том угаре страсти, в котором они жили, он заразил своей ненавистью и мою мать… Я была настоящей падчерицей по сравнению со своими младшими братьями и сестрами и испытала всю несправедливость, какую только может испытать ребенок… а потом, в пятнадцать лет, я просто больше не выдержала и провалилась в самую бездну страдания, физического и духовного, и в бездну порока; я имела дело с мужчинами, которых не любила, но которые меня иногда кормили; что дозволено моей матери, разрешено и мне, думала я, и из мести отдавалась любому вожделению без мысли, без оглядки; это была не жизнь, это был хаос… но именно когда я погрузилась в этот хаос, мне стало ясно, что все это я только для того и творила, чтобы иметь наконец возможность учиться, так как и это было мне дома запрещено… а позже, да, позже возникло желание стать врачом, сначала как гигиеническое желание, правда настолько сильное, что я его осуществила и действительно добилась своего, медленно, очень медленно освобождаясь от опустошения в самой себе и вокруг себя… да, добилась, и все более отчетливым становился для меня смысл врачевания детей — облегчая страдания других детей, я стремилась искупить то зло, которое причинили мне; оно не должно было больше повториться, я была одержима мыслью истребить несправедливость в мире… конечно, я всегда знала, а сегодня знаю лучше, чем тогда, что подобная справедливость — химера, цель человечества, маячащая в бесконечности, что даже се малая толика не осуществится у меня на глазах, но без этой бесконечности мы не можем жить, мы живем ради этого неопределенного будущего человечества и ради его будущей справедливости… — Она замолчала и сразу же обернулась, чтобы указать на фотографию — единственное украшение на пустой белой стене казенной комнаты, которая походила на обе мои и все же казалась согретой женственностью: — Это моя мать, — сказала она, — я повесила фотографию как напоминание… а может быть, как предостережение человечеству, которое не должно иметь детей, пока не достигнет абсолютной справедливости.
Поскольку ее развеселил собственный вывод, я согласился:
— Да, конечно, жестокое противоречие.
— Разумеется, встретятся трудности, это ясно… но поймите, после всего, что произошло, мне было не миновать коммунистического пути, потому что коммунистическая идея основана на справедливости и потому что она требует, как это ни сурово само по себе, растворить индивидуальное в коллективном — это единственная возможность освободить человека от снедающего его внутреннего смятения и страдания, в коллективе он может скорее о нем забыть… Справедливость — земной рай…
— И ради этого вы готовы отменить деторождение?
Ее улыбка стала серьезной:
— Конечно, этого нельзя отменить, это значило бы отменить бесконечность… И все же человек не вправо жить для своего счастья; пока не решены более важные задачи, а сейчас дело обстоит именно так… это касается и меня… и моего стремления иметь ребенка… — Сжав сигарету губами, она затянулась: — Я чувствовала, что обязана рассказать вам все, я могла ответить вам только полной откровенностью… а потому не принимайте эту историю за одну из исповедей, которыми любящие хотят осчастливить друг друга или вызвать ревность… Я знаю, что вопль о ребенке может тронуть мужчину, особенно если мужчине при этом предлагается стать отцом, но я надеюсь, что все вместе привело к противоположному результату и ваше намерение жениться ослабло, хотя бы из-за ревности, для которой моя жизнь дает достаточно поводов, — она говорила псе холоднее и наконец спросила уже совсем недружелюбно: — Налить вам еще чаю?
— Я люблю тебя, — сказал я, или, вернее, вырвалось у меня.
Она уставилась на меня, ее гневный взгляд покоился в моем, бесконечно далекий, бесконечно близкий, потом се глаза затянулись пеленой, и она заплакала.
— Да, я люблю тебя, — снова что-то заставило меня проговорить эти слова, ведь я знал, что больше никогда не смогу уйти от нее, — я очень люблю тебя, я полюбил тебя навсегда.
— Идите, — сердито накинулась она на меня, а слезы бежали у нее из глаз и блестящим бисером скатывались по щекам.
Я взял ее за руку. Сначала она не сопротивлялась, а потом, отняв руку, мягко погладила меня по волосам — так легко и нежно, как вот уже тридцать лет никто не гладил меня.