Не знаю, откуда проникал в часовню зыбкий, перламутровый свет – через окна высоко под куполом или через нечто вроде узких бойниц в стенах.
Мы вошли в этот свет и постояли, привыкая к нему и к церковному запаху.
Прямо против входа висела большая икона. Вернее, это была не икона, а иконописный портрет молодого мужчины со взглядом старого психиатра. Он держал в руках открытую книгу. Тенистой славянской вязью вязались строки:
Блажени есте, егда поносят вас и ижденут,
и рекут всяк зол глагол на вы лжуще Мене ради,
радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесех.
Два подстава с металлическими противнями, наполненные песком, располагались по бокам от входа. Они полностью соответствовали моему детскому представлению о языческих жертвенниках. В дальней стене была полуниша. Такие полуниши в мечетях называются «михраб» и показывают молящимся сторону поклонения.
Часовня была пуста. Никто не жил рядом и не охранял ее.
В нише-алтаре лежали свечи и деньги.
Таренков бросил туда несколько бумажек, сказал:
– Берите свечи, братцы. Направо – за ваших раньше срока погибших. Налево – за ныне живущих.
Я попытался сосредоточиться и восстановить в памяти имена всех своих погибших, пока зажигал и ставил в песок жертвенника свечу, но это оказалось безнадежным делом. И я только хорошо помянул всех погибших раньше срока, когда свечка утвердилась и огонек ее бестрепетно затеплился в неподвижном воздухе часовни.
Одну свечу, шишку сосны и веточку акации я прихватил с собой. Я знал, что мать этот подарок сохранит до смерти. Ведь для верующих вся здешняя земля – священна.
Мне кажется, Библия, Коран и другие первые книги имеют такую глубину и красоту потому, что авторам приходилось вмещать в бумагу ВСЕ – все накопленное предыдущими поколениями за тысячелетия. Если бы крысы в одну ночь сожрали сегодня наши библиотеки, то пришлось бы написать нечто подобное Библии по жанру, чтобы передать потомкам не все наши знания – что невозможно, – а сегодняшнее ощущение от наших знаний Мира. И тогда опять потребовались бы мифы и притчи, и новый Ветхий Завет, ибо самые хорошие энциклопедии стареют быстро и обычно бывают смешны для умных потомков, а мифы и притчи служат им всегда хотя бы обыкновенной житейской мудростью: если родилась на свет женщина необыкновенной красоты, страстной натуры и бесстыдной порочности, то прости, защити ее от злобности толпы, и она отплатит тебе беспредельной преданностью и благодарностью всего своего буйного сердца и мятежной души. И она будет мыть тебе ноги и, если ты захочешь, будет вытирать их волосами. Разве это не так?
Отъехав от часовни, Таренков повернул не обратно к Латакии, а в горы. «Опель-капитан» опять бесшумно рванулся по пустынному шоссе. Сиреневые и серебряные лепестки цветущего миндаля вихрились за машиной. Потом промелькнули заросли оливковых деревьев.
В ушах потрескивало – так быстро мы набирали высоту.
Оливы сменились дубовыми лесами.
На поворотах далеко внизу распахивалось море и сразу исчезало за огромными стволами старых, замшелых дубов.
По склону горы нам навстречу спускалось облако, цепляясь за вершины деревьев. Мы влетели в это облако. Горло запершило от холодного тумана. Пока спорили, является ли облако туманом или это разные вещи, оно осталось ниже. Вспыхнуло солнце, вечернее, по-северному негреющее. Таренков съехал с дороги и выключил мотор. Мы услышали шум горной реки. Она текла в глубоком ущелье. Через ущелье горбатился одноарочный каменный мост, обросший мхом.
– Его строили римляне, – сказал Евгений Петрович. – Выйдем.
И опять нечто неповторимое тронуло душу. И не только, очевидно, мою. Юрий Петрович остановился над ущельем и вопросил без всякого наигрыша:
– Камо грядеши?
…Камо-о… грядеш… – повторило торжественное эхо.
Огромные деревья спускались к речке по склонам ущелья. Их черные влажные стволы оплетали плющи. Не лесная, а какая-то парковая сырость приглушала звуки. Между камней росли нежные, как наши подснежники, цветы – белые и голубые. И лиловые фиалки.
Мы спустились к воде по скользким каменьям.
Вода журчала отчужденно, ее неожиданные взбулькивания возле устоев римского моста подчеркивали тишину.
– Здесь есть крабы, – сказал Таренков. – Маленькие.
Я черпнул воды и глотнул. Заныли зубы.
– Если в том, что болтаемся всю жизнь по морям, есть смысл, – пробормотал Юрий Петрович, – то он в таких минутах.
И я был согласен с ним.
Мы курили над быстрой и чистой водой. Ночь поднималась за нами в горы, тушила сумеречные краски горного леса.
Мы говорили о том, что не знаем истории и как это знание иногда бывает необходимо. Кто прошел по камням этого моста – Александр? Цезарь? Антоний? Никто не знал этого. Мы сетовали на то, что из истории остаются в памяти лишь анекдоты. И что даже если мы читаем Плутарха, то отмечаем только «кисленькое».
Таренков сказал, что более всего любит Плутарха за то, что патриарх историков часто употребляет откровенное слово «сволочь». И не играет в объективность и невозмутимость по отношению к героям. И если ему не нравится Антоний, то он сразу заявляет, что Антоний был пьяница и беспутник – с перепоя наблевал на форуме в тогу друга и попал в лапы Клеопатры ручным, привыкшим слушаться не разума, а женщины.
Он говорил негромко, боясь разбудить эхо среди древних камней в холоде горного ущелья.
На этом торжественная часть нашего праздника завершилась.
Потом в ресторане горного отеля, закрытого по случаю военного положения, мы пили крепкое пиво и хрумкали сырую морковку.
Мы были одни в огромном зале. Огонь горел только возле нашего столика. И от огня в темную глубину зала уходила по каменному, отшлифованному полу световая дорожка. Вокруг столика бродила собака, доверчивая и лохматая и не голодная, что на Востоке редко.
Молодой и лукавый официант появлялся из темноты с подносами морковки, маслин, свежепестрой травы. Мы наливали ему пива. Он улыбался и пил с удовольствием. Собаку мы угощали морковкой, маслинами и травой. Она улыбалась и ела с удовольствием.
Беззаботность снизошла на нас. Как будто не ждала впереди тяжелая работа и Большой Халль – морская тоска. Мы хохотали, рассказывая про электромеханика, которого в керченском ресторане побили официанты.
Электромеханические нервы были давно издерганы. На старом судне и динамо старое, и лебедки старые. И они у нас каждый час выходили из строя. Электромеханик месяцами спал одетым. Когда гас свет, будить механика не надо было. Он ощущал очередную поломку телепатически, вскакивал и бежал в машину. На стоянке в Керчи электромеханик отправился в ресторан, размяк там в беззаботности, как мы нынче, выпил, и закусил, и потанцевал. А в Керчи часто случаются перебои с электроэнергией. И вдруг в ресторане погас свет. Электромеханик, ни слова не говоря, поднял воротник пиджака и побежал в родное машинное отделение ремонтировать динамо. Официанты и швейцар догнали его уже на улице и сгоряча кинули банок. Ну разве поймет официант моряка? Разве поверит, что посетитель ресторана, убегающий из зала в темноте, действует машинально?
После ресторана мы понеслись куда-то дальше, сквозь черную сирийскую ночь. Мы замечательно неслись, время от времени останавливаясь перед камнями, перегораживающими шоссе. Возле камней возникали из тьмы военные патрули, поблескивали фонариками, аксельбантами, портупеями, оружием, шевронами, нашивками, кокардами, шлемами, пуговицами, глазами. И, не проверяя документов, пропускали. И мы опять неслись, высвечивая на виражах куски арабских декораций: цветущие плодовые деревья, каменные заборы, заросли кактусов. И я совсем раскис от удовольствий, когда из приемника запели песенку про морского друга на чужом языке.
– Евгений Петрович, – сказал я. – Нынче ты подарил нам удивительный кусочек жизни. И мне чуть только не хватает до полного счастья. Преследует недоступная мечта. Как того африканского вождя, который просил и просил у колонизаторов-англичан подводную лодку. Хотел охотиться с нее на крокодилов. Слышал про такого?
– Слышал, – сказал Таренков. – Англичане подлодку зажали, а мундир адмиральский вождю прислали.
– Точно. А чего мне не хватает для абсолютного счастья?
– Знаю, – сказал он, и затормозил, и вышел из машины, и обошел ее, и открыл мою дверцу. – Ну? Садись за руль. Тебе этого хотелось?
– Ты ясновидящий! – сказал я и пересел за руль.
Мне хотелось именно этого, хотелось давно, нестерпимо, опять как мальчишке.
В «опеле» было пять скоростей – непривычное переключение. И ехал я не спеша, вкушая удовольствие от ведения машины, как аромат редкостного табака.
– Сейчас свернешь направо, в проселок, – сказал Таренков.
Я свернул, «опель» заколыхался на рытвинах, фары высвечивали мягкие очертания прибрежных дюн, послышался жесткий гул наката.