— Мам, — говорю я. — Вот начинаются заказные купе. Посмотрим нашу фамилию!
Искать долго не приходится — вот окно, а на нем наклейка с нашей фамилией.
— Слава богу! — вздыхает мама. — Хоть это в порядке! И купе, кажется, еще не занято!
Но, открыв дверь, мы убеждается, что там уже кто-то сидит, и это, разумеется, не кто иной, как… наш дорогой братец Эди!!
— Эди! — восклицает мама в изумлении. — Как ты сюда попал?!
— О! — говорит Эди. — На лестнице меня затолкали… Ну, я и подумал, что лучше побегу вперед и буду сторожить купе. И знаешь, мам, хорошо, что пришел, тут уже какие-то три раза хотели занять!
— Но как же ты прошел без билета, Эди?!
— О! — говорит опять Эди. — Очень просто! Я сказал щелкунчику, что папа идет сзади, — я же не соврал, ведь папа пришел!
— Твой отец не пришел, — говорит мама строго. — Твой отец ищет тебя по всему вокзалу… Ганс, беги и скажи отцу… Нет, ты еще слишком мал. Фитэ… Нет, лучше Итценплиц… Нет, ты тоже мала, не увидишь через головы! Криста, идите вы, скажете господину советнику…
— Ой, госпожа советница, пожалуйста, пожалуйста, не посылайте меня! Уж я непременно заплутаюсь и ни за что не отыщу господина советника! И поезд уйдет, а у меня никого знакомых в Берлине, и дорогу на Луипольдштрассе я не знаю…
У Кристы уже капают слезы.
— Хорошо, пойду я! — смиренно говорит мама. — Но чтобы никто из купе ни шагу! И если придут посторонние, скажете, что все места оплачены и заняты. А если кондуктор потребует билеты, скажите ему, что отец сейчас придет! Эди, слева у окошка сядет отец, пересядь…
И прежде, чем между братьями и сестрами успевает разгореться битва за места у окон, мама исчезает в перронной сутолоке. Мы чувствуем себя потерянными и заброшенными. Что, если поезд отправится до возвращения родителей? У нас ни денег, ни билетов, что делать?
— Ганс! — таинственно шепчет мне Эди. — Уступи мне твое место у окошка, а?..
— И не подумаю!
— Ну уступи! — просит он. — Понимаешь, надо… Очень!.. Вон, погляди-ка!
И он показывает вниз, как раз под то место у окна, откуда его согнала мама.
Я заглядываю под лавку, и тут же мне навстречу раздается знакомое шипение, но несколько приглушенное.
— Ты что, взял хомяка? — спрашиваю я удивленно.
— Ясно, еще бы! Не мог же я оставить его этому Маркуляйту… ты сам слышал, что старый дурень грозил! Всю дорогу я держал его за пазухой… Морду, конечно, замотал тряпкой. Воздуху ему хватает, но кусаться он не может!
— А если папа заметит?..
— О-о!.. Как только поедем, папа его уж не выбросит! А там, в Граале, он вообще никому не будет мешать. Я поймаю ему самочку, и когда будут маленькие, продам их в зоомагазин. За хомячонков дают кучу денег!
— Ладно, сажай его ко мне под лавку! — решительно говорю я. — Только смотри, чтобы эти курицы не заметили, а то еще раскудахтаются!
Курицы, то есть сестры, были, слава богу, заняты: прильнув к окну, они высматривали родителей и то и дело поглядывали на часы.
— Еще восемь минут только! — говорит Итценплиц. — Если не придут, командовать буду я. Как старшая!
— Ничего подобного! — возражаю я. — Старшая — Криста!
— Криста, ты хочешь командовать? — спрашивает Итценплиц нашу семнадцатилетнюю сеньору. — Вот видишь, Ганс! Она вовсе не хочет, да и не может. Она вообще ни о чем понятия не имеет!
— Ну и какую же ты дашь команду?
— Всем выйти из вагона до того, как поезд тронется!
— Ага! Ты сегодня здорово соображаешь! — говорю я со всей братской учтивостью. — Только забыла, что мама запретила нам выходить из купе!
— Но ведь мы не можем ехать без родителей!
— Почему не можем? Купе, значит, поедет пустым, когда папа заплатил за него? Ведь тогда еще раз придется платить за всех семерых, проще им вдвоем с мамой поехать за нами вслед. Может, они догонят нас еще до Гельбензанде, если поедут скорым. По-моему, это даже шикарно — поехать разок одним! Еще как здорово, правда, Эди?..
— Конечно! — поддакивает Эди, думая о хомяке, спрятанном под лавкой. — Можешь твердить мне хоть десять раз, Итценплиц, я все равно не выйду. Мама запретила, и все.
— Но мы не можем ехать! — вступилась за сестру Фитэ. — Ведь у нас нет билетов!
— Еще четыре минуты! Смотри, кондукторы уже начали закрывать двери! Криста, едем или остаемся?
— Почем я знаю! — скулит Криста. — Но к чужим людям я с вами не пойду ни за что! И одна с вами тоже не поеду, вы ж меня нисколечко не слушаете!
— Вот видишь, Ганс! — торжествует Итценплиц. — Криста тоже говорит, что надо выходить!
— Нет, нет, я с вами не выйду! — голосит эта рёва. — Не выйду, там полно народу! Вы враз удерете и меня бросите, куда ж мне тогда деваться!
— Итак, выяснено, — заявляю я, необычайно гордый своей проницательностью, — что Криста не желает ехать и не желает вылезать. Чего же ты, собственно, хочешь, Криста?
— Почем я знаю!.. Чего вы меня все пытаете?.. Вот вам мое слово: ежели господин советник сейчас не придут, я поеду к себе домой! Очень мне надо бродить по свету, будто я сирота какая… У меня тоже есть родители, тоже есть свой дом!
Ну вот, слава богу, вернулись господин советник с советницей. От радости, что успел на поезд, отец лишь шутливо побранил Эди да слегка потрепал его за ухо. Пока мама укладывала подушки, оборудуя отцу уютное местечко у окна (мы ехали, разумеется, третьим классом), пока отец менял толстый суконный пиджак на тонкий люстриновый и фетровую шляпу — на легкое кепи, которое защищало его уже просвечивающий сквозь редеющие волосы череп от сквозняков, пока Итценплиц приобщалась к «Тайнам старой девы»,[40] Фитэ требовала у Кристы свою большую куклу, которой тоже надо немножко полюбоваться ландшафтами, Эди в непривычно деревянной позе сидел на «моем» месте в углу, загораживая ногами убежище хомяка, которого он бечевкой привязал к отопительной трубе, а я выглядывал в открытое дверное окно, — посадка уже заканчивалась; последние пассажиры спешно впихивали багаж и влезали в вагоны. Вот захлопнулись двери, раздался пронзительный свисток обер-кондуктора, и паровоз, громко пыхтя, тронул вагоны с места.
Поезд, набрав скорость, еще продолжал громыхать на десятках стрелок, и я с любопытством вглядывался в тесные, закопченные берлинские задворки, которые казались мне сейчас, когда я ехал к морю, особенно ужасными. Мне было жаль обитавших в них людей. Я недоумевал, как это мы прожили почти целый год на четвертом этаже такого же дома на Луипольдштрассе!
Но вот стало попросторнее, я увидел кладбище общины французского собора и церкви Гедвиги и, внезапно приуныв, обернулся к отцу:
— Когда мы снова увидим это кладбище, большие каникулы уже кончатся!
— А следующие станут ближе на полтора месяца! — засмеялся отец и сладко потянулся в своем углу. — Никогда не унывай, сын, радуйся тому, что имеешь! Пусть не томит тебя неизвестность будущего, равно как и неизбежный кол за ближайшую контрольную по алгебре. Полтора месяца — это бездна времени, Ганс, давай наслаждаться им, не будем портить себе настроение. — И отец пристально посмотрел на Эди-злодея.
Только что нас гордо обогнал скорый поезд. С завистью поглядев ему вслед, я тут же забыл о своем огорчении по поводу бренности всего земного и воскликнул:
— Ах, папа, почему мы никогда не ездим скорым? Мне ужасно хочется съездить на нем хоть разок!
Отец улыбнулся всеми своими морщинками вокруг глаз.
— А к чему, сын мой? И там и здесь ты сидишь на дереве, но там ты платишь за это дороже и получаешь меньше удовольствия, так как на три часа раньше прибываешь на место. Зачем нам дарить железной дороге эти три часа?
Мне кажется, что отец и вправду так думал. Возможно, он возил нас пассажирским поездом не только из экономии. Его природе была противна всяческая суета и спешка. Ему нравилось, когда поезд останавливался на каждой маленькой станции. Выглянув в окно и понаблюдав, как три-четыре крестьянки с корзинами поспешно влезают в вагоны, отец, удовлетворенный, садился на место: наблюдение сделано, подмечена деталь, которая ляжет в основу очередной историйки. Какое-нибудь торопливое прощальное слово, важный вопрос — что было у женщин в корзинах, одинокая корова, высунувшая влажную морду в приоткрытую дверь товарного вагона, — все это и тысячи других вещей давали ему пищу для развлекательных бесед.
Верно, теперь я вспоминаю, что отец имел особое пристрастие к книгам Генриха Зейделя,[41] этого создателя философии уюта и будничного счастья для маленьких людей, писателя, чей слишком дешевый оптимизм ныне уже кажется пошловатым. Подобно тому, как зейделевский Леберехт-Хюнхен, съедая одно яйцо, тешился мыслью, что вместе с этим яйцом с лица земли исчезнут сотни грядущих куриных поколений — и только лишь ради насыщения его, Леберехта, утробы (он называл это кутежом), и потому он вправе приравнять себя чуть ли не к божеству, так и мой отец, которому редко удавалось оторваться от своей работы, снимал мед с каждого цветка. Каждый человек был ему интересен, каждая птица радовала его, и на каждой мусорной куче он обнаруживал цветы, которых, кроме него, никто не замечал! Так почему же он должен отказываться от третьего класса пассажирского поезда, если это ему доставляет особое удовольствие?!