Ежели они с нами такое творят, — так что ж про вас говорить? Мы должны терпеть, жизнь — терпение. Может быть, и откроются для нас двери милосердия божия или же погибнем, уйдем из этой жизни и сподобимся узреть святой лик божий, — выход во всяком случае найдется. Христианин не должен мечом устраивать дело свое. Его меч — терпение и вера.
Вон — Агаси, глупый деревенский осел, что натворил? Из-за одной девицы поднял меч, — так сколько бедные канакерцы пени заплатили, и старик, отец его, и старейшины сельские вот уже пять лет сохнут в тюрьме, в колодках томятся и еще бог знает, какой им будет конец. И мелик Саак[108] за них просил и католикос просил, ничто не помогло. А сам он бродит по горам, словно обезумевший, совершает нападения, перерезает дороги, — вот так проводит свои горькие дни. Кто знает, к какому камню преклонит он голову, где затравят его собаки да волки?
Не лучше ли втянуть в себя голову да помалкивать? Нет, любезные вы мои, нам надобно, елико возможно, себя соблюдать: скажут «да» — и ты скажи «да»; скажут «нет» — и ты — «нет»; скажут — «сядь» — садись; скажут «встань» — встань, — а там видно будет.
Говорят, русские уже до Апарана дошли. Кто знает, — на них, быть может, и возможно положиться, пути господни неисповедимы. Да заострит бог их меч! Лишь бы нога их ступила на нашу землю, — а там пусть нас берут, в жертву приносят. Только торопиться не надо. Цицианов и Гудович Еревана не взяли, — быть может, господь того не захотел, чтобы еще раз подвергнуть нас испытанию. Мало ли мы терпели — потерпим и еще, посмотрим, чем это для нас кончится. Но опять говорю: христианин и за рукоять меча браться не должен — если бы даже камень дробили у него на темени[109]. Звонят ко всенощной, пойдемте в церковь, помолимся, — успеем еще наговориться. Мальчик, подай клобук, подставь башмаки. После всенощной времени еще много, ночь длинна, делать нам нечего, столько еще будем беседовать, что вам спать захочется.
— Дай, господи, пути счастливого, святой отец, — да святятся уста твои! Вот как должно наставлять народ. Какое веселие в мирском житии? В пустыню надо идти, в пустыню, чтобы господь на небеси возрадовался, а земля мало-помалу бы разрушалась, чтобы сатана треснул и лопнул, чтобы ангелы божий поскорее нас взяли и донесли бы к пределу славы нашей. Что есть народ? Что есть мир? Все — одна ложь. Каждый человек сам должен найти путь души своей. Насколько возможно готовься заблаговременно, — бойся отстать!
Дьячок тотчас же подал клобук, монах поднял с полу башмаки и поставил их перед преосвященным. Именитые люди, покачивая головами, натянули на плечи свои шубы и абы, поправили на головах шапки, расступились, и преосвященный вышел. Они тоже вышли ему вслед, один за другим, надели коши, оставленные у входа. Дьякон взял фелонь, монах посох и подал у дверей преосвященному. А бедные попы с фелонями на плечах так долго простояли за дверьми, до того продрогли и иззябли, что, пожалуй, и в день страшного суда их в пот не ударит.
Как только епископ вышел, они встали в ряд по обе стороны, надели фелони и торжественно повели его в церковь, сопровождаемые сзади дьяконами, дьячками, монахами, знатными горожанами и стражниками.
При входе дьячок поставил перед преосвященным туфли, дьякон накинул фелонь, а один из священников, державший в руке сложенный коврик, — как только епископ вошел в церковь и дошел до алтаря, — несколько раз перекрестился, отвесил низкий поклон, расстелил этот коврик на пол и сам встал. Епископ произнес несколько слов про себя, поклонился святому алтарю, приложился и, торжественно проследовав на левый клирос, сел в свое кресло; благословил приступить к богослужению, прочитал «Отче наш», и служба началась.
6Но не успела обедня дойти и до половины, как вдруг поднялся страшный шум и гам, казалось, сотрясались горы и ущелья. Тюрки, сарбазы, персы наполнили церковь. У отправлявших литургию язык отнялся. Тут уж не смотрели, кто стар, кто мал. У кого достало в ногах проворства, в теле силы, — те все вылетели стремглав и скрылись кто куда. А кто не мог, те остались на месте и стояли, как вкопанные, окаменев, застыв. Куда ни глянь, — везде раскраивались черепа, крошились зубы. Не знающие совести персы не щадили ни храма божьего, ни людей. Ружейными прикладами они притиснули всех к стене, набросились на лепту церковную, — утварь всякую, кресты, евангелия — все, что было в храме, разгромили, разбросали; где видели ризы, кадильницы, что-либо похожее на серебро, — все срывали, ломали, хватали и швыряли под ноги.
Некоторые же встали у дверей, на пороге и, ловя выходящих, грабили их. На ком видели новую одежду, срывали и забирали себе. А что творили с женщинами — не приведи бог! Золотые украшения головные, кольца, ожерелья и броши, вышивные шелковые платья, парчевые архалуки и собольи шубы, — все сдирали, стаскивали, причем били несчастных кулаками и топтали ногами.
Старик епископ попытался было вмешаться, помочь бедным прихожанам, но его тут же схватили и связали по рукам. Подоспели священники, но их притиснули к стене, — и всех, кто был в церкви, погнали, махая шашками, как баранов, и вытолкали вон. Плач и вопль достигал до неба, а для этого безжалостного народа все происходившее было по душе — что твой саз, что кяманча!
Как вышли из церкви, так света не взвидели!
Звуки Магерлама и Гасан-Гусейна уже умолкли. Горы и ущелья, казалось, бежали, словно у них впрямь были ноги, плакали, словно у них глаза были.
На улицах Дзорагеха[110] и Конда негде было иголке упасть. Столько набежало персов, карапапахов, курдов, сарбазов, что земля почернела. Там громили лавки, там грабили дом, поджигали, а хозяина гнали с пустыми руками, грозя ему шашкой и ружьем, вместе с несчастной женой и детьми, — в чем мать родила.
Только то и осталось у людей, что успели закопать или запрятать куда-нибудь в мешок, — в хлеб или муку.
Плач детей, молодых женщин и девушек на улицах мог бы камни растрогать, исторгнуть у них слезы. Многие испускали дух под копытами лошадей, иные от страха и ужаса тут же падали мертвыми, иных ничком тащили по земле или, схватив за волосы, волокли, привязав к коню — да сгинет тот день и не вернется! Что только творилось в Ереване!
Многие отцы семейства, многие мужчины были на полях, либо в садах, либо отлучились еще за чем-нибудь и не знали, какая беда стряслась над их домом и над всем миром. Норагехская равнина и дорога у моста, и склон Козерна[111] — все кишело всадниками. Не один, а тысячи их высыпали из города, спеша сообщить и несчастным сельчанам горькую весть.
Тогда и птица не могла бы пролететь над головой — подстрелят, общипают и обдерут! Человек не мог протолкаться.
Кто был с достатком и помоложе, тех навьючили одеждой и паласами, всяким домашним скарбом и пожитками и загнали в крепость.
А кто был стар и неимущ, нуждался в куске хлеба насущном, тех, избив, искалечив, выгнали из дому и приказали сейчас же оставить свое обиталище и хозяйство и уходить, перекочевать вместе с другими сельчанами: было осадное положение, подходили русские[112].
Счастлив был тот, у кого имелась хоть арба, лошадь, корова или вол, или хотя бы осел. Всего-навсего успели они взять с собой несколько паласов, ковров, одеял, тюфяков, посуды, муки немножко, либо рису, чтобы под дождем да под солнцем не умереть с голоду.
В городе, однако, у большинства не было ни вьючных животных, ни людей, а об арбе и говорить нечего.
Бессовестный враг так торопил, что и необходимого не успевали с собой забрать. Сколько было съестных припасов — рыбы, масла, сыру, хлеба, вина — все, что заготовлено было дома впрок, — громили, выбрасывали, жгли или бросали в воду; дома поджигали, словом, крушили все, лишь бы они поскорее выбрались из города и перекочевали в другое место.
Двери церквей, домов, мельниц — все остались раскрытыми настежь. Кто что мог, уносил, тащил, грабил, — такое творилось, что собака хозяина не узнавала, сын — отца.
В таком бедственном состоянии, наконец, пустились в дорогу, — так было трудно, так тяжело переселяться, что, кажется, легче змее родить, камню разорваться.
Несчастные матери — и сколько было таких! — беременные, задыхающиеся, с одним младенцем у груди, другого привязав на спину, третьего держа за руку, беспрестанно припадали на колени и, кажется, рады были бы вовсе душу отдать, лишь бы избавиться от горькой своей доли. Не знали, о себе ли плакать, или унимать несчастных детей, совсем ослабевших от голода, жажды и жары; ножки у них были поранены в кровь — многие шли босиком; они обвивались вокруг материнских колен, кидались матерям на шею, просили кусочек хлеба, глоточек воды.
Многие отцы, с ребенком на плече или на спине, с ковром или хурджином через плечо, метались туда и сюда, плакали, но стоило кому-нибудь на минуту присесть, чтоб хоть чуточку отдышаться, — как тотчас рукоять шашки или ружейное дуло тыкали ему в глаза, и он должен был вскочить с места, бежать, не отставать.