Я ответил, что понял. И действительно, понять все это было не так уж трудно. Но теперь чувство отвращения, которое с самого начала вызывала у меня психоаналитическая трактовка Рейнгольдом «Одиссеи», охватило меня еще сильнее прежнего; я не знал, что сказать, и слушал Рейнгольда как во сне. Он же между тем продолжал педантично объяснять:
— Вы спросите, как мне удалось дойти до понимания этого ключевого момента всей ситуации? Единственно путем размышлений по поводу избиения женихов… Мне бросилось в глаза, что это избиение, столь зверское, жестокое, безжалостное, совершенно не соответствует характеру Одиссея, который, как мы могли убедиться, всегда отличался хитростью, гибкостью, проницательностью, рассудительностью, благоразумием… И я сказал себе: "Одиссей отличнейшим образом мог просто выставить женихов за дверь… Он мог это сделать по-хорошему, он хозяин у себя в доме, он царь, ему достаточно было лишь открыться… Если же он этого не сделал, значит, у него была какая-то серьезная причина. Какая же?.. Очевидно, Одиссей хотел показать, что он не только хитроумен, гибок, проницателен, рассудителен и благоразумен, но в случае необходимости также и яростен, как Аякс, безрассуден, как Ахилл, безжалостен, как Агамемнон… Теперь встает вопрос, кому же он хотел все это доказать? Ясно кому Пенелопе… Итак эврика!
Я промолчал. Ход рассуждений Рейнгольда был на редкость гладок и полностью отвечал его стремлению превратить «Одиссею» в психоаналитическую драму. Но как раз эти-то его попытки, в которых я видел профанацию «Одиссеи», и вызывали у меня глубокое отвращение. У Гомера все было просто, чисто, благородно, наивно, даже само хитроумие Одиссея, которое в поэтическом плане предстает лишь как проявление его умственного превосходства. В интерпретации же Рейнгольда все низводилось до уровня современной драмы с претензией на нравоучительность и психологизм. Между тем Рейнгольд, весьма довольный своим объяснением, подходил к концу.
— Как видите, Мольтени, фильм уже готов во всех деталях… Нам остается лишь написать сценарий. Я резко прервал Рейнгольда:
— Послушайте, Рейнгольд, но эта ваша интерпретация мне вовсе не нравится!
Он широко раскрыл глаза, пожалуй, более удивленный моей горячностью, чем несогласием.
— Она вам не нравится, мой дорогой Мольтени? А чем же она вам не нравится?
Я начал говорить сначала с усилием, но постепенно голос мой зазвучал увереннее:
— Ваше толкование мне не нравится потому, что оно: ] представляет полную фальсификацию подлинного характера самого Улисса… У Гомера он действительно человек проницательный, рассудительный, если хотите, даже хитрый, однако никогда не забывающий о чести и достоинстве… Он никогда не перестает быть героем, то есть доблестным воином, царем, верным мужем. А при такой трактовке, как ваша разрешите сказать вам это, дорогой Рейнгольд, вы рискуете превратить его в человека, лишенного чести и чувства собственного достоинства, в человека, не вызывающего уважения… Уж не говоря о том, что вы слишком далеко отходите от подлинника…
Я видел, что по мере того, как я говорил, у Рейнгольда постепенно сходила с лица его широкая улыбка, она все таяла и таяла, пока совсем не исчезла. Потом он, не стараясь, как обычно, скрыть свой немецкий акцент, резко сказал:
— Дорогой Мольтени, разрешите заметить вам, что вы, как всегда, ничего не поняли.
— Как всегда? обиженно повторил я с подчеркнутой иронией.
— Да, как всегда, подтвердил Рейнгольд. И я вам сейчас объясню почему… Слушайте меня внимательно, Мольтени.
— Можете не сомневаться, я слушаю вас внимательно.
— Я вовсе не собираюсь превращать Одиссея, как вы полагаете, судя по вашим словам, в человека, лишенного чувства собственного достоинства, чести, не заслуживающего уважения… Я просто хочу сделать его таким, каким он предстает в «Одиссее». Что представляет собой Улисс в поэме, каким мы его там видим? В поэме это просто цивилизованный человек… Среди прочих героев, людей нецивилизованных, Одиссей единственный человек, приобщенный к цивилизации. В чем же это проявляется у Одиссея? Да в том, что он свободен от предрассудков, в том, что он неизменно прислушивается к голосу разума, даже и в тех случаях, когда речь идет, как вы выражаетесь, о чести, о собственном достоинстве, уважении… В том, наконец, что он умен, объективен, я бы даже сказал, обладает умением мыслить аналитически… Цивилизованность, продолжал Рейнгольд, разумеется, имеет свои недостатки… Одиссей очень быстро забывает, например, о том значении, какое придают так называемым вопросам чести люди нецивилизованные… Пенелопа же человек нецивилизованный, это женщина, которая чтит традиции старины, прислушивается только к тому, что подсказывают ей инстинкт, горячая кровь, ее гордость… Теперь будьте особенно внимательны, Мольтени, и постарайтесь понять, что я хочу сказать… Всем тем, кто нецивилизован, цивилизация может показаться да нередко и кажется моральным разложением, безнравственностью, беспринципностью, цинизмом… Такие обвинения против цивилизации выдвигал, например, Гитлер, который, несомненно, был человеком нецивилизованным… Он ведь тоже немало разглагольствовал о чести… Но мы-то теперь знаем, что представлял собой Гитлер и какова была его честь… Одним словом, в «Одиссее» Пенелопа олицетворяет собой варварство, а Одиссей цивилизацию… Знаете ли, Мольтени, я считал вас цивилизованным человеком, а вы, оказывается, рассуждаете, как эта варварка Пенелопа!
Последние слова он произнес с широкой, ослепительной улыбкой, было видно, что, сравнив меня с Пенелопой, Рейнгольд остался очень доволен этой своей остротой. Но именно это сравнение, сам даже не знаю почему, было мне особенно неприятно. Я побледнел от бешенства и сказал изменившимся голосом:
— Если вы считаете проявлением цивилизованности такое положение, когда муж закрывает глаза на ухаживание другого мужчины за собственной женой, тогда, дорогой Рейнгольд, сознаюсь, я человек нецивилизованный.
На этот раз Рейнгольд, к моему удивлению, не полез в бутылку.
— Одну минутку, сказал он, поднимая руку, одну минутку! Сегодня, Мольтени, вы не в состоянии рассуждать хладнокровно… Совсем как Пенелопа… Сделаем так… Идите сейчас выкупайтесь и поразмыслите хорошенько над всем, о чем мы тут с вами говорили… а завтра утром возвращайтесь и расскажите мне, к чему вы пришли в результате ваших размышлений… Ну как, согласны?
Я ответил в замешательстве:
— Согласен… Но только не думаю, что смогу изменить свою точку зрения.
— Поразмыслите обо всем, о чем мы тут с вами говорили, повторил он, поднимаясь и протягивая мне руку. Я тоже встал. Рейнгольд спокойным тоном добавил:
— Уверен: завтра, поразмыслив обо всем этом, вы согласитесь, что я прав.
— Не думаю, ответил я и пошел по аллее, ведущей к гостинице.
С Рейнгольдом я провел не более часа ровно столько, сколько длился наш спор об «Одиссее». Итак, у меня впереди был целый день, чтобы, как он выразился, "обо всем поразмыслить", или, иначе говоря, решить, согласен ли я с его трактовкой поэмы. Сказать по правде, едва лишь я вышел из гостиницы, меня тотчас охватило непреодолимое желание не только не размышлять больше по поводу идей, высказанных Рейнгольдом, но и вообще поскорее забыть о них и насладиться изумительным солнечным днем. Но в то же время мне казалось, что в словах Рейнгольда заключено нечто выходящее за рамки нашей совместной работы над сценарием: нечто, что я сам еще не мог определить и что открылось мне из-за моей слишком бурной реакции на этот разговор. Таким образом, мне и в самом деле следовало "обо всем поразмыслить". Я вспомнил, что, выходя утром из дома, заметил внизу под обрывом, на котором стояла вилла, маленькую уединенную бухточку, и решил к ней спуститься: там я как раз и мог бы спокойно "обо всем поразмыслить", а если бы я не пожелал этого, то и вовсе ни о чем не думать, просто искупаться в море.
С этими мыслями я направился по уже знакомой мне аллее, опоясывающей остров. Время было еще раннее, и на узкой тенистой дорожке я почти никого не повстречал лишь несколько мальчишек мягко простучали среди царившей вокруг тишины босыми пятками по мощенной кирпичом дорожке, затем прошли, обнявшись, две совсем молоденькие девушки, вполголоса болтая друг с другом, да две или три пожилые дамы, вышедшие прогулять своих собачек.
В конце аллеи, там, где она проходила по самой пустынной и обрывистой части острова, я свернул на узенькую дорожку. Пройдя еще немного, я дошел до бегущей в сторону тропинки, она оканчивалась террасой, казалось, висящей над бездной. Достигнув террасы, я остановился и глянул вниз. Метрах в ста подо мною дрожала и блестела в лучах солнца, переливаясь и меняя свой цвет в зависимости от направления ветра, необъятная гладь моря. В одном месте море было голубое, в другом синее, почти лиловое, а еще дальше от берега зеленое. Выступая из моря, далекого и молчаливого, словно стая летящих навстречу мне стрел, устремляли вверх свои голые, сверкающие на солнце верхушки громоздившиеся вдоль берега острова отвесные скалы. При виде их, сам не знаю почему, меня вдруг охватило какое-то странное возбуждение; жить мне больше не для чего, подумал я, и у меня мелькнула мысль: а что, если прыгнуть в эту сверкающую бескрайнюю бездну? Может быть, такая смерть не будет недостойной всего того хорошего, что во мне заложено. Да, я готов был покончить с собой, чтобы хоть после смерти обрести ту чистоту, которой не было у меня при жизни.