За этот стол с белой, твердой скатертью рассаживался, жмурясь, Совет, когда собирался в Захаровых хоромах. И как на первом, очень памятном, заседании никто из депутатов не решался облокотиться на скатерть, сидел прямо, уронив руки на колени. Удобства от того было, конечно, маловато. Однажды дядя Родя, председательствуя, чуть не прожег скатерть цигаркой. Он взмолился:
— Да убери ты эту дурацкую тряпку, Любовь Алексеевна! Мешает, замараю!
— Привыкай к чистому, не ободранцы какие, — ответила ему оживленно-счастливая хозяйка. — И не тряпка вовсе — богатое покрывало… Бело — не зло, баю. Такие же богатые дела сам делаешь, добрые, чистые. Ну, и слава богу, сиди знай!
— Правильно, Любовь Алексеевна, золотые твои слова! — живо согласился с хозяйкой Шуркин батя, поспешно разворачивая со звоном и скрежетом солдатскую масленку-жестянку с табаком. — Это сажу из трубы хоть гладь, хоть бей — все черно, как совесть у обирал, огребал… Дай нам черепок какой для окурков.
И все за столом дружно поддержали секретаря Совета в отношении золота, сажи и по части черепка.
О чем только не шли разговоры в Совете, когда депутаты собирались вместе!! Чего-чего не приходилось им решать, а помощникам секретаря записывать в школьную тетрадку: слушали — постановили. Слепым было видно, а глазастым подсобляльщикам и подавно, как все растерялись, даже дядя Родя, когда на них, уполномоченных деревень, вдруг стали валиться на головы нежданные, негаданные дела и случаи.
Народ выбрал Совет, чтобы распорядился брошенной барской землей и запроданным сосняком в Заполе, а тут, извольте, явилась из Крутова чья-то заплаканная мамка, одетая в рванье, как нищенка, и потребовала, чтобы Совет унял ее мужа-пьяницу.
— Испохабился, негодяй, пропойца, избаловался, всякий потерял стыд! Кажинные утро-вечер шляется на станцию в трактир, кабак, незнамо куда, хлещет самогон в три бездонные глотки, — кричала и ревмя-ревела эта опухшая от слез мамка, утираясь концами драной вязаной шалюшки. — Эва, в чем хожу, а он, мерзавец, последнее тащит из дому. И на фронт не берут, перекрестилась бы. Буркалы нальет через край, ничего не разбирает, не понимает, баландит, выкобенивается, проспится на печи и сызнова за свое… Головки от хромовых сапог пропил, голенища, поднаряд, как есть все заготовки, до войны куплены, токо бы сапожнику отдать шить. Снес, да не туда… Повадился муку из ларя выгребать, аржаную. На донышке муки, скоро нечем будет ребятишек кормить, а он горстями да в карманы, кулек из газетины приспособил — и за пазуху. Оладьи, слышь, пекут ему в трактире на закуску… А в воскресенье собралась в церковь богу помолиться, хвать, пропала в чулане из сундука кобеднишная юбка, шерстяная… Приданого не пожалел, пропил!
— Постой, гражданочка, а мы-то чем твоему горю поможем? — остановил оторопело председатель, растерявшись.
— Как чем?! — еще больше дяди Роди, кажется, поразилась крутовская мамка, так и грохнулась на скамью от изумления. — Дак мы вас назначили в набольшие начальники! Миром выбрали нашими защитниками, ре-во-лю-ци-не-ра-ми… Кто же без вас уймет моего распьяницу? Да он, окромя вас, бесстыжая харя, никого и не послушается, не побоится!
За снежным столом депутаты прямо рты разинули, хлопали вытаращенными глазами. Эвон, куда революция повернула! Ну, держись, Совет!
— Вот я ему морду до крови обстрогаю, твоему выпивохе, — пообещал наконец мрачно-решительно Пашкин родитель-столяр, выручая оцепенелых товарищей по заседанью. — Надобно и самогонщиков по рукам ударить, или как?.. Что ж ты, Анна Прокофьевна, ко мне сразу не обратилась? В одной деревне живем, а бежишь за три версты в село, в Совет, будто сами не управимся, гляди.
— Родимый, вот те крест, раз пять под твое окошко прибегала, стучалась, да черт тебя носит невесть где, — призналась отчаянно-откровенно жалобщица. — А ты будто и не знал про мою беду? Полно-ко!
— Всего-то и бог не знает. Меня Совет носит, по большим делам, — с досадой ответил Тараканов. — А тебя зачем принесло сюда в лохмотьях? — вскинулся, упрекнул он неожиданно. — В церковь шерстяную юбку надеваешь, а сюда… К чему?!
На него и руками замахали, не туда поехал, — много хватил в сторону. Но крутовская мамка не обиделась, должно быть, в самый аккурат пробрал сосед.
— Да нету юбки, нету! — оправдывалась она. — Нюрка Пузырек, прихихеня, самогонное варило, чу, в ней щеголяет, в моей шерстяной юбке… Ну, вырядилась похуже, каюсь, демон вас чем прошибет!
И смех и грех. Шурка с Яшкой не знали, что записывать в протокол. Наставили одних клякс, что слезы.
Зато с каким наслаждением и старанием, как чистописание в школе, без помарок, красиво вывели-утвердили они выговор женам Фомичевых, тетке Анисье и тетке Дарье, за оскорбление Катерины Барабановой, будто укравшей середь бела дня корову с барского двора. «Означенная корова спасена гражданкой Катериной Дмитриевной от огня во время пожара и возвращена в полной сохранности владельцам», — записали парнюги-школьники, молодцы, слово в слово, как торжественно-раздельно произнес, словно на уроке диктанта, дядя Родя Большак покривив чуть доброй душой. Впрочем, какая тут кривизна, если заглавная правда была в том, что комолую рыжую, комод комодом корову Барабаниха действительно отвела в усадьбу, — они, писаря, тому немые свидетели. А как попала корова на чужой двор, в загородку, не имеет значение.
И распоряжение в кредитную кооперацию, на станцию, сочинили: отпустить, пожалуйста, керосина в библиотеку-читальню. Кредитка не подумала слушаться, отказала: продан керосин, нового не привезли. Тогда Олегов отец «из последнего», как он выразился, сам принес Григорию Евгеньевичу полную четвертную бутыль в старинной прутяной плетенке. Совет поспорил и установил дешевые цены на арендованные покосы (читай — барский луг). Не очень дружно большинством голосов разрешил нуждающимся безземельным обрабатывать запущенные, брошенные питерщиками перелоги по приговорам сходов, на время («до Учредительного собрания!» — посмеялись иные депутаты). А вдов-солдаток, сказано было, не трогать, советовать и просить справных односельчан, которые имеют лошадей, помочь женщинам вспахать и засеять яровое — картошку посадить еще не поздно.
Прихромал Степка-коротконожка в голубой своей роскошной одежине из австрийской шинели, усики торчат стрелками, бороденка сбрита, чуб рвется, как всегда, из-под фуражки, дареные сапожки словно плавятся, горят черным огнем. И сам он поднебесно светится-сверкает и ужасно пыжится.
Еще бы — не голь батрацкая: жених зажиточной перестарки Глашки Смолкиной. Принимает в дом хозяином, а поп не венчает, требует метрики, в волости не дают, нужна справка сельского старосты, Совет, говорят, теперь за старосту, и вот он — здрасьте! — уселся, развалился за столом без приглашения и скатерть примял обеими локтищами, не постеснялся.
Его из вежливости спросили, когда свадьба. Он отвечал важно-кратко, но открыв рот, не мог его закрыть и, пока писали бумагу в волость, расхвастался, как он зачнет хозяйствовать, с умом, без баловства, получше других, — еле выпроводили из избы.
— А как же Марьин живот? Марья как? — спросил вдогонку, не утерпел, Митрий Сидоров.
— Какая Марья?.. А-а, Марья! Она, говорят, третьего мужа донашивает! — хихикнул из сеней Степка.
Митрий плюнул ему вслед.
— Подлец!
И уж совсем невозможного требовала бабка из Глебова, жалуясь на сноху, что та не подпускает ее к печке.
— Такую волю взяла по нонешнему времени, хошь беги вон из избы. Того и гляди ухватом заедет. Да уж, признаюсь, заехала вчерась, говорит, невзначай, под руку не суйся. Зна-аю, в самый значай хватила, по сю пору голоушка болит… А кто хозяйка в дому? Сынок женился и укатил на позицию. А я воюй с дурой полоумной, — приговаривала старуха и хоть бы слезинку какую выдавила из сухих запавших глаз, до того была зла. Все ее сморщенное, в кулачок, личико тряслось от обиды.
Бабка была та самая, которую придавил народ у окошка, когда первый раз заседал Совет в Колькином сарае. Это она, прослезясь, перестав жаловаться, что ее задавили, назвала тогда Мишку Императора, грабителя, ненаглядным дитятком и уверяла, что сам бог принес, прислал его сюда в судный час, в святую минуточку, и за что-то благодарила. Теперь она никого не благодарила, а требовала во весь злой голос, чтобы Совет унял ее сноху, допустил бабку к печке.
— Скорехонько прикажите… И ждать не желаю, сей момент приговорите, не то я саму ее, Соньку, до смерти кочергой отвожу! Еще хва-атит силушки, слава тебе…
Молодая невестка, явившись в Совет тотчас за бабкой, и не думала уступать, плакала и твердила:
— Я баю, мамаша, отдыхайте, берегите себя. Мне Васенька, как на войну год назад пошел, наказывал: «На руках маменьку носи…» Поди-ка, поноси ее, старую ведьму, — дерется, как молоденькая!