— Я знаю.
— Если мы решим, что надо постараться поднять тираж, к чему я расположен, то лучше ли, по-вашему, сохранить нынешний фасад или перекрасить его? Каковы в этом случае симпатии, маниакальные идеи публики?
Гюро с некоторым изумлением слушал, как Саммеко заговорил гораздо тверже, тоном гораздо более энергичного человека, чем он ему казался прежде. Никакой мечтательности уже не было в выражении его глаз.
Он ответил, помолчав немного. И постарался хорошо ответить, чтобы не разочаровать этого другого Саммеко, только что обнаружившегося.
— У публики на этот счет вкусы довольно своеобразные. На мой взгляд, совершенно новая газета может рассчитывать на успех только при условии гигантской рекламы. И то вопрос. Это одна из тех областей, в которых публика особенно консервативна. При равенстве прочих условий легче, по-моему, сделать популярным новый большой магазин, а новое лекарство — во всяком случае. Лекарства быстро стареют. Каждые пять лет, как я слышал, приходится выдумывать новое броское название для углекислой извести или толченого угля. С газетами же происходит почти обратное. Под кровом неизменного заголовка они могут менять свое направление, идеи, мнения. Публику это как будто не особенно стесняет. Кучка людей, привыкшая покупать «Санкцию», подумает, что все кончено, в то утро, когда исчезнет этот нелепый заголовок. И, наоборот, если мы сделаем усилие, то нет ничего невероятного в том, что несколько десятков тысяч парижан, для которых «Санкция» — уже старая, хоть и далекая знакомая, вообразят себе, будто с их стороны было раньше ошибкой не покупать ее, а поэтому начнут ее, в конце концов, покупать.
— Ну что ж. Сохраним название. И сохраним Трелара впредь до дальнейшего.
У Гюро все время вертелся на языке один вопрос. Он тщательно подыскивал для него форму, не столько из робости, сколько для того, чтобы предотвратить неправильное толкование его намерений.
Наконец, сказал:
— Я, кажется, представляю себе достаточно ясно свою будущую роль в преобразованной газете. Свою действительную роль. И я, в самом деле, не гоняюсь за чинами. Но два пункта еще неясны для меня: механизм осуществления моей власти и гарантии ее долгосрочности.
— Словом, ваши гарантии. Беспокойство ваше на этот счет вполне законно. В настоящее время положение очень простое. Вы отдаете распоряжения; им подчиняются. Трелар становится их исполнителем. Я натягиваю вожжи, когда он сбивается с шагу. Но есть и будущее. Я могу исчезнуть. Вам нельзя зависеть от перемещения капиталов, изменений в составе правления или прихотей. Я об этом думал. Найти решение не легко. Если бы вы пожелали занять должность главного редактора, с вами бы заключили договор. Я знаю, что такой договор можно всегда расторгнуть. Этот вопрос неустойки. И денежная гарантия вас, разумеется, не устраивает. Вы знаете, что в деле, имеющем характер акционерного общества, как в данном случае, есть одно только верное средство оставаться хозяином: иметь большинство акций или такое их количество, чтобы своим решением определять исход конфликтов между группами акционеров. О, я на это иду открыто. Этот пакет акций я готов с радостью предоставить вам. Но я вижу: вам это не нравится. Вы хмурите брови. Я уважаю ваши колебания… Как нам поступить?
Они замолчали.
Потом Саммеко опять заговорил:
— Ничего лучшего я не могу придумать; заранее присоединяюсь к решению, которое вы мне укажете.
Недоверие бодрствовало в душе у Гюро. Но за что могло оно уцепиться? Если тут была ловушка, то в чем?
— Подумайте об этом еще день, другой. Вы ведь адвокат или были адвокатом…
— Очень недолго.
— Поройтесь в своих юридических воспоминаниях. Возможно, что есть выход, не приходящий мне в голову. Лично я могу только руководствоваться более или менее аналогичными казусами, показавшими мне, какие меры предосторожности оправдываются и какие бесполезны… Я по-прежнему не вижу ничего, кроме пакета акций. Вас коробит мысль, что вы будете его собственником; что получите от нас, от меня бумагу, равноценную деньгам?… Но скажите… Что, если вы будете только ее хранителем? Я вручаю вам пакет акций. Он становится практически неотчуждаем. Мы условимся для вашего успокоения, что дивиденды, если бы они когда-нибудь появились, получать буду я. Но голосами располагаете вы. Непосредственно вы или через своего человека, который от вашего имени на общем собрании и в правлении поворачивает дело куда хочет. Если надо, мы обмениваемся письмами, в которых говорим, вы и я… ну да, говорим сущую правду: что вы не желаете ни сантима, ни в какой форме, и что вас интересует только идейный контроль за ходом дела, а поэтому все права, связанные с этими акциями, принадлежат вам пожизненно, но вы не можете зато ни продать эти бумаги, ни распорядиться ими как-нибудь иначе. В случае вашей смерти они возвращаются в собственность мою или моих наследников. Этот обмен письмами страхует вас даже от клеветы, если бы она была пущена впоследствии… Все возможно… Но вы находите, быть может, что этот план не выдерживает критики юридически?
— Нет, почему же? Есть, вероятно, средство оформить это надлежащим образом.
— В таком случае, каковы ваши возражения?… Один вопрос, по-моему, господствует над остальными. Достаточно ли мы симпатизируем друг другу, чтобы у нас было желание сделать эту вещь сообща? Все прочее — только подробности выполнения плана. Я, со своей стороны, едва ли имею надобность угощать вас торжественными заверениями. Все мое поведение было бы поведением дурака, если бы оно не определялось симпатией.
Быть может, Саммеко произнес это тем тоном, какой был нужен. Быть может, и это важнее, то был искренний тон. И, вероятно, искреннее чувство, пусть даже не цельное или беглое, населяет окружающее пространство как бы материальными доказательствами, которые чужая душа воспринимает и перед которыми доводы критического разума внезапно приобретают характер гипотетических построений.
Гюро ответил:
— А если бы я не верил в эту симпатию, то все мое поведение было бы поведением весьма нечистоплотного господина.
* * *
Вернувшись домой, Гюро нашел у себя на полу несколько бандеролей и реклам, просунутых под дверь, и одно письмо. Желтый конверт, грубый почерк, почтовый штемпель — Гюро сразу все узнал. Он распечатал письмо, пробежал его и бросил в ящик, пожав плечами.
От бессонницы, от возбуждения после беседы с Саммеко, от перспектив он чувствовал очень приятное напряжение, на которое не мог повлиять желтый конверт. Он решил лечь спать и думать засыпая о том, какие новые порядки он заведет в «Санкции», когда станет ее хозяином.
Конец ночи — трагический час для большинства людей. Между тем в этот час особенно малочисленны происшествия. Но трагизм, о котором мы говорим, — не внешнего порядка. Драма происходит внутри. Подчас — в уснувшем мозгу.
Множество влияний, из которых иные для нас сокрыты, сообща доводят тогда до состояния крайней подавленности человеческую душу. И мысли-грызуны, таящиеся паразиты, питающиеся этим царственным веществом, торопятся тогда напасть на нее. Аппетит у них всегда возбужден, они всегда готовы закопошиться. Натиск врага начинается, едва лишь душа ослабевает.
Среди взрослых людей, особенно среди жителей больших городов, мало есть счастливцев, засыпающих сразу. Но бессонница, как бы она ни мучила, ни изводила человека, почти никогда не внушает ему чувств опустошенности, уныния, нисхождения в пропасть, — того чувства, которое ему, вероятно, всего страшнее на свете. Наоборот, она иногда населяется, как мы видели, захватывающими образами или очерками поступков и озаряется с нескольких сторон выходами в грядущее, как освещен перекресток витринами кафе на углах и уходящими от него вереницами уличных огней. Накопившаяся за день усталость, перебрав различные возбуждающие средства, сама под конец становится алкоголем, который действует на ум даже вернее других спиртных напитков, потому что находится с ним в химическом сродстве.
Обычно сон в конце концов приходит. Даже когда он не дает успокоения, то наводит некоторый слой забытья. Под ним утихают муки, страхи. Озабочено сознающий свою ответственность человек, суетившийся днем, уступает место своего рода животному предку, предохраненному от волнений своей тупостью, или превращается в странника, который не имеет прошлого или не узнает его, одуряет себя хаосом происшествий и даже в самых тяжелых сновидениях вкушает блаженство непрекращающегося настоящего.
Голова грезит, а тело переваривает. Яды покидают мышцы. Органы, не прекращая своей службы, кое-как отдыхают, как отряд спящих на ходу солдат.
Так длится из часа в час разряд. Но наступает мгновение, когда душа, не освободившись от всей горечи и шлаков бодрствования, теряет мужество в борьбе и, хотя по ней все еще пробегают враждебные токи, уже не испытывает от них живого раздражения, мешающего ей предаться унынию. Этот упадок духа даже соответствует, как оказывается, одной чувствительной фазе в процессе пищеварения, той фазе, когда пища, перестав рассеивать вдоль слизистых оболочек содержавшиеся в ней элементы удовольствия и распространять по всему телу общее сладостное чувство дурмана, требует от органов чисто технического усилия и ставит перед ними затруднения, из которых самые значительные и неприятные она приберегает к концу.