«Ведь тебе все сказали, правда?.. Я хотела умереть… Это оттого, что я так одинока!.. Я попыталась, но неудачно: меня удержали, а может быть, у меня рука дрогнула… может быть, меня остановил страх перед страданиями, боязнь изуродовать себя… Бедная маленькая Доре! Откуда у нее взялись силы на это решиться?.. Как только чувство стыда после покушения на самоубийство стало не таким жгучим, я с радостью подумала о том, что смогу тебе написать, смогу любить тебя хотя бы издали, смогу когда-нибудь увидеть тебя: ведь я все-таки не теряю надежды, что ты ко мне приедешь, как приезжают навестить несчастную подругу, в дом, где траур, — из жалости, только из жалости».
С тех пор он стал получать из Шавиля раз в два-три дня письма, то короткие, то длинные — в зависимости от настроения той, которая их писала, и этот дневник горя, который у Госсена не хватало духу отослать обратно, затоплял его доброе, чувствительное сердце простой человеческой жалостью, жалостью не к любовнице, но к живому существу, страдающему из-за него.
Настал день отъезда соседей — свидетелей ее счастья, с которыми у нее было связано столько воспоминаний. Теперь ей напоминали о нем только вещи, стены домика и служанка, бедная дикарка, которая понимала в том, что происходит, столько же, сколько дрозд, зябнувший в зимнюю стужу и печально хохлившийся в углу клетки.
Несколько дней спустя, едва лишь бледный луч заиграл на оконном стекле, она проснулась веселая: сегодня он приедет!.. Почему она в этом уверена?.. Так, у нее предчувствие… Она принялась наводить в доме порядок, а себя превратила в кокетливую женщину: надела праздничное платье, сделала свою любимую прическу. Она все надеялась, пока не померкла последняя полоска зари, сидела у окна в столовой и считала поезда, ждала, не услышит ли знакомые шаги на Лесничьей дорожке… Надо же быть такой сумасшедшей!..
Время от времени она писала ему несколько строк: «Дождь идет, темно… Я одна и плачу по тебе…» А то просто посылала ему в конверте жалкий цветок, мокрый, закоченевший, последний цветок из их садика. Этот найденный под снегом цветок внятнее, чем все ее жалобы, говорил о том, что на дворе зима, говорил об одиночестве, о заброшенности. Госсен представлял себе это место, где кончалась дорожка, видел клумбы и юбку с мокрым подолом, одиноко мелькавшую в саду.
У Госсена сердце сжималось от жалости к Фанни, и, несмотря на разрыв, он мысленно все время был с ней. Он постоянно думал о ней, пытался рисовать себе ее образ. Но в силу странного каприза памяти, хотя со дня разлуки прошло не больше полутора месяцев, убранство комнат он помнил до мельчайших подробностей, от клетки с Ла Балю до висевших напротив деревянных часов с кукушкой, которые они выиграли в лотерею на ярмарке, помнил, как при малейшем порыве ветра ветки орешника стучали в окно умывальной комнаты, а вот образ Фанни стал расплываться. Она была для него окутана дымкой, и только одна черта, резкая, неприятная, проступала отчетливо: кривая улыбка из-за дыры во рту на месте сломанного зуба.
Она и так постарела, что же ждет впереди это несчастное существо, с которым он был близок в течение долгого времени? Когда у нее выйдут деньги, которые он ей оставил, куда она пойдет, на какое опустится дно? И Госсен вспоминал, как он однажды вечером встретил в английском кабачке унылую проститутку, спросившую себе ломтик копченой лососины и умиравшую от жажды. Такая же участь постигнет и ее, ее, которая так о нем заботилась, которая окружала его страстной и преданной нежностью… Эта мысль приводила Госсена в отчаяние… Ну, а что же ему делать? Значит, только из-за того, что он имел несчастье встретить эту женщину и некоторое время жить с ней, он обречен быть к ней прикованным, обязан пожертвовать ей своим счастьем? Почему он должен составлять исключение из общего правила? Нет, это несправедливо!
Госсен дал себе слово не видеться с Фанни, но писать он ей писал. И в этих его письмах, умышленно рассудочных и сухих, под призывами к благоразумию и советами успокоиться угадывалось волнение. Он убеждал ее взять Жозефа из пансиона и заняться им: это, мол, будет для нее отвлечением, но Фанни не согласилась. Ребенок не должен видеть ее страдания, ее уныние. Довольно и того, что в воскресные дни он бродит по всем комнатам, по саду, понимая, что у них в доме горе, но не решаясь больше спрашивать о «папе Жане» после того, как он однажды спросил, а Фанни еле выговорила сквозь рыдания, что папа уехал, уехал совсем.
— Все папы от нас уходят! — заметил мальчик, и эти слова брошенного ребенка, приведенные в душераздирающем письме Фанни, камнем легли на душу Госсена. Мысль, что она в Шавиле, одна, так его угнетала, что он посоветовал ей вернуться в Париж, начать встречаться с людьми. Фанни, обладавшая горьким опытом встреч и разрывов с мужчинами, усмотрела в этом совете чудовищный эгоизм, желание избавиться от нее навсегда, желание сыграть на ее влюбчивости. Она ему ответила откровенно:
«Помнишь, что я тебе как-то сказала?.. Я буду твоей несмотря ни на что, твоей любящей и верной Фанни. В нашем домике все полно тобой, и я ни за что отсюда не уеду… Что я буду делать в Париже? Я ненавижу свое прошлое: оно отдаляет тебя от меня. А кроме того, подумай, чему ты нас обоих подвергаешь. Ты можешь за себя ручаться? Лучше приезжай ко мне, бессердечный ты человек… Навести меня хоть раз… В последний…»
Он не поехал. Но в одно из воскресений, днем, он сидел у себя в комнате и работал, как вдруг кто-то два раза тихо постучал к нему в дверь. Он сразу узнал стремительность, с какой она обычно оповещала о своем приходе, и невольно вздрогнул. Боясь, что он велел швейцару никого к нему не пропускать, она, ни о чем не спрашивая, взлетела на площадку его этажа. Неслышно ступая по ковру, он подошел к двери и через щель уловил, как тяжело она дышит.
— Жан! Ты дома?..
О, этот робкий, придушенный голос!..
Затем еще раз, совсем тихо:
— Жан!..
За этим последовал подавленный вздох, шелест просовываемого письма и прощальная ласка воздушного поцелуя.
Спускалась она медленно, со ступеньки на ступеньку, очевидно ожидая, что Жан ее окликнет. Только когда ее шаги затихли, Жан подобрал с полу и распечатал письмо. Сегодня утром дочку Ошкорна похоронили на кладбище при детской больнице. Фанни приехала в Париж вместе с ее отцом и другими шавильцами и не могла устоять против искушения повидаться с Жаном или передать ему это заранее написанное письмо:
«Помнишь, что я тебе писала?.. Если б я жила в Париже, я бы не допустила, чтобы к тебе ходил еще кто-нибудь, кроме меня… Прощай, дружочек! Я еду к нам…»
Когда он мутными от слез глазами читал это письмо, ему припомнилась подобная сцена на улице Аркад, горе отставленного любовника, письмо, просунутое в дверь, и бездушный смех Фанни. Она любит его сильнее, чем он Ирену! Или, быть может, мужчина, принимающий более деятельное участие в повседневной битве жизни, не целиком отдается любви и не может позабыть обо всем, оравнодушеть ко всему, кроме всепоглощающей, единственной страсти?..
Эта душевная мука, эта пытка жалостью становилась менее мучительной лишь в присутствии Ирены. Только под мягкими голубыми лучами ее глаз тоска растаивала, отпускала его. Оставалась страшная душевная усталость: ему хотелось положить голову на плечо Ирене и так сидеть: молча, не шевелясь, под ее защитой.
— Что с вами?.. — спрашивала Ирена. — Разве вы не счастливы?
Да нет, он очень счастлив! Но почему его счастье омрачено столькими печалями, омочено столькими слезами? Иной раз он готов был сказать ей все, как умному и доброму другу. Милый чудак! Он не думал о том, в какое смятение приводят такие признанья юные хрупкие души, какие неизлечимые раны способны они нанести доверчивому чувству. Ах, если б он мог увезти ее, бежать с ней! Это положило бы конец мучениям. Но старик Бушро не желал уступить ни единого часа! «Я стар, я болен… Я больше не увижу мое дитя, не отнимайте же ее у меня раньше срока!..»
Этот великий человек, несмотря на всю его внешнюю суровость, был превосходнейшим человеком. Он был обречен, он сам нашел у себя болезнь сердца, следил за ее развитием, но говорил о ней с поразительным присутствием духа, задыхаясь, читал лекции, тщательно выслушивал больных, гораздо менее тяжелых, чем он. Этот обширный ум страдал одной-единственной слабостью, обличавшей в нем туренского крестьянина: он преклонялся перед титулами, перед знатью. И воспоминание о башенках Кастле, мысль о древности рода д'Арменди сыграли не последнюю роль в его согласии на брак племянницы с Жаном.
Свадьбу предполагалось отпраздновать в усадьбе с тем, чтобы не трогать с места бедную мать, которая каждую неделю диктовала Дивонне или какой-нибудь из «вифаниек» нежное, ласковое письмо своей будущей дочери. И для Госсена это была тихая радость — говорить с Иреной о своих близких, обрести Кастле на Вандомской площади, обрести все свои привязанности вокруг любимой невесты.