Силантий Петрович и Федор, оба в чистых рубахах, сидели рядом, разговаривали неторопливо о хозяйстве.
– Запозднись на недельку, – перестояла бы трава.
– Перестояла бы… А ты, парень, видать, ходил с косой по лесным-то угодьям. Не хваля скажу – меня, старика, обставил.
– Как не ходить! Не из городских, чай.
– Оно и видно.
Алевтина Ивановна на лавке около печки прикладывала смоченные в воде листочки к раненой ноге зайчонка и ласково уговаривала:
– Дурашка моя, кровинушка, чего ж ты, родимый, пугаешься? Не бойся, касатик, раньше бы тебе бояться. Ра-аньше… Угораздило, болезного, подвернуться.
А в стороне, так чтоб не слышать запах мясного борща со стола, сидела и пила топленое молоко Стеша. Светлыми, счастливыми глазами смотрела она на всех: мирно дома, забыто старое.
Она– то промеж Федора да родителей стояла, ей-то больнее всех доставалось, зато уж теперь больше всех и радостно.
Мирно дома, забыто старое.
Пришел поутру бригадир Федот Носов, высокий, узкоплечий, с вечной густой щетиной на тяжелом подбородке. Он нередко заглядывал к Силантию Ряшкину, и Федор, приглядываясь к ним, никак не мог понять – друзья или враги промеж собой эти два человека. Если Федот, войдя, здоровался в угол, останавливался посреди избы, не присаживался, не снимал шапки, значит, не жди от него хорошего. Если же он сразу от порога проходил к лавке и присаживался, стараясь поглубже спрятать свои огромные пыльные сапожищи, значит, будет мирный, душа в душу, разговор, а может, даже и бутылочка на столе.
На этот раз бригадир остановился посреди избы, смотрел в сторону.
– Силан, – сказал он сурово, – завтра собирайся на покосы.
– Что ж, – мирно ответил насторожившийся Силантий Петрович, – как все, так и я.
– Варвара сказала, чтоб ныне кашеваром я тебя не ставил. Клавдию на кашеварство. Болезни у нее, загребать ей трудно. Ты-то для себя косишь небось? Вот и для колхозу постарайся.
– Поимейте совесть вы оба с Варварой – ведь старик я. Для себя ежели и кошу, то через силушку. Не выдумывай, Федот, как ходил кашеваром, так и пойду.
– Ничего не знаю. Варвара наказала.
Федот повернулся и, согнувшись под полатями, глухо стуча тяжелыми сапогами, вышел.
– Ох, пакостница! Ох, змея лютая! Своего-то старика небось подле печки держит! А этот-то как вошел, как стал столбом, так и покатилось мое сердечко… Ломи-ко на них цело лето, а чего получишь? Жди, отвалят…
Силантий Петрович оборвал причитания жены:
– Буде! Возьмись-ко за дело. Бражка-то есть ли к вечеру?
– Бражка да бражка, что у меня, завод казенный или фабрика?
Вечером бригадир снова пришел, но держал себя уже иначе. Прошел к лавке, уселся молчком, снял шапку, пригладил ладонью жесткие волосы, заговорил после этого хотя осуждающе, но мирно:
– Лукавый ты человек, Силан. За свою старость прячешься – нехорошо. Ты стар, да куда как здоров, кряжина добрая, а Клавдия и моложе тебя, да хворая…
Федор знал, чем кончится этот разговор, и он ушел к себе, завалился на кровать. Пришла Стеша, напомнила ласково:
– Не след тебе, Феденька, чуждаться. Пошел бы, выпил за компанию.
Федор отвернулся к стене.
– Не хочу.
Стеша постояла над ним и молча вышла.
Назавтра стало известно – Силантия Петровича снова назначили кашеваром. Ничего вроде бы не случилось. Не было ни криков, ни ругани, ни ночных сцен, но в доме Ряшкиных все пошло по-старому.
Снова Стеша стала прятать глаза. Снова Федор и тесть, сталкиваясь, отворачивались друг от друга. Снова теща ворчала вполголоса: «Наградил господь зятьком. Старик с утра до вечера спину ломает, а этот ходит себе… У свиньи навозу по брюхо, пальцем не шевельнет, все на нас норовит свалить». Если такое ворчание доходило до Федора, он на следующий день просил у тестя: «Мне бы вилы…» И опять не отец, не Силантий Петрович, просто: «Мне бы…» – никто!
Федор старался как можно меньше бывать, дома. Убегал на работу спозаранку, приходил к ночи. Обедал на стороне – или в чайной, или с трактористами. А так как за обеды приходилось платить, он перестал, как прежде, отдавать Стеше все деньги и знал, что кто-кто, а теща уж мимо не пропустит, будет напевать дочери: «Привалил тебе муженок. Он, милушка, пропивает с компанией. Ох, несемейный, ох, горе наше!»
Особенно тяжело было вечерами возвращаться с работы. Днем не чувствовал усталости: хлопотал о горючем, ругался с бригадирами из-за прицепщиков, кричал по телефону о задержке запасных частей, бегал от кузницы до правления. К вечеру стал уставать от беготни.
Тяжелой походкой шел через село. Лечь бы, уснуть по-человечески, как все, не думая ни о чем, не казнясь душой. Но как не думать, когда знаешь, что, поднимаясь по крыльцу, обязательно вспомнишь – третьего дня тесть здесь новые ступеньки поставил, зайдешь в комнату – половички, на которые ступила твоя нога, постланы и выколочены Стешей, постель, куда нужно ложиться, застелена ее руками. Каждая мелочь говорит: помни, под чьей крышей живешь, знай, кому обязан! Даже иногда полной грудью вздохнуть боязно – и воздух-то здесь не свой, их воздух.
Стеша, с похудевшим лицом, встречает его тяжелым молчанием, иногда заставал плачущей. А это самое страшное. По-человечески, как муж жену, должен бы спросить, поинтересоваться: что за слезы, кто обидел? Да как тут интересоваться, если без слов все ясно – жизнь их несуразная, оттого и слезы! Кто обидел? Да он, муж ее, – так считает, не иначе. Лучше не спрашивать, но и молчать не легче. Подняться бы, уйти, хоть средь луга под стогом переночевать, но нельзя. Здесь твой дом, жить в нем обязан. Обязан в одну постель с женой ложиться.
И так из вечера в вечер.
Не может так долго тянуться. Кончиться должно. Уж скорей бы конец!
Пусть тяжелый, некрасивый, но конец – все лучше, чем постоянно мучиться.
Нельзя жить!
Нельзя, а все же каждый вечер Федор послушно шагал через село к дому Ряшкиных.
У Федора была тетрадь. Он ее называл «канцелярией». Туда заносил и выработку трактористов, и расход горючего за каждый день. Эту «канцелярию», промасленную и потертую, сложенную вдвое, он носил всегда во внутреннем кармане пиджака и однажды вместе с пиджаком забыл ее дома.
Прямо с поля он приехал за тетрадью, оставил велосипед у плетня, вошел во двор и сразу же услышал за домом истошное козье блеянье. Ряшкины своих коз не держали, – верно, чужая забралась. Крик был с надрывом, с болью. «Какая-то блудливая допрыгалась, повисла на огороде, а сейчас орет». Федор, прихватив у крыльца хворостину, направился за усадьбу и остановился за углом.
Коза не висела на огороде. Она стояла на земле, сзади на нее навалилась Стеша, спереди, у головы, с обрывком веревки в руках орудовала Алевтина Ивановна. Поразило Федора лицо тещи – обычно мягкое, рыхловатое, оно сейчас было искажено злобой.
– Паскуда! Сатанинское семя! Стеша! Милушка! Да держи ты, Христа ради, крепче!… Так ее!
Коза рвалась, взахлеб кричала.
«Рога стягивают», – понял Федор.
Козы – вредное, пронырливое, надоедливое племя. От них трудно спасти огороды. Их гоняют, бьют, привязывают неуклюжие рогатины и тяжелые волокуши на шеи, все это в порядке вещей, но редко кто решается на такую жестокость – стянуть рога. Оба рога, расходящиеся в стороны, сводятся как можно ближе друг к другу, стягиваются крепко-накрепко веревкой, и коза отпускается на свободу. От стянутых рогов животное чувствует ужасную боль в черепе, мечется, не находя себе места. Если сразу не освободит ее хозяйка от веревки, коза может лишиться и без того небольшого козьего разума. Будет ходить пошатываясь, постоянно с тихой жалобой плакать, плохо есть, перестанет доиться – словом, как называют в деревне, станет «порченой».
– Все, Стешенька, пускай… В огурчики, ведьма, залезла! Огурчиков захотелось!
В две палки ударили по козе, та рванулась, все так же блажно крича, пронеслась мимо Федора.
В первую минуту Федору было только стыдно как человеку, который, сам того не желая, оказался свидетелем нехорошего дела. И Стеша, заметив его, должно быть, почувствовала это. Отвернулась, нагнулась к огуречным грядкам.
Теща, все еще с красным, озлобленным лицом, прошла, не обратив на Федора внимания.
– Огурчики пощипала! Вдругорядь не придет!
За тетрадкой Федор так и не зашел. Он сел на велосипед и поехал в поле.
Смутная тяжесть легла на душу. Такой еще не испытывал. Не жестокость удивила и испугала его и уж, во всяком случае, не жалость. Попадись эта блудливая коза под его руку, тоже бы отходил – помнила. Люди непонятные, вот что страшно. Как же так – один человек может обхаживать раненого зайчонка, обмывать, перевязывать, ворковать над ним: «Кровинушка, болезный…» – и тут же мучить другую животину? А лицо-то какое было! Переворотило от злости – зверь! «Огурчики пощипала!» Ну, теща – еще понятно, она за свои огурчики живьем, не с козы, с человека кожу содрать готова, но Стеша!… Тоже, знать, осатанела за огурчики. «Девка гладкая, на медовых пышках выкормленная!» И только-то? Мало этого для жизни, оказывается.