И странные у нее эти припадки, сударь, очень странные. Неожиданно начинаются и столь же внезапно кончаются. Тяжело их выносить, но еще тяжелее без них. Надобно вам знать, что моя жена по крайней мере раз в месяц чувствует себя смертельно обиженной. Когда наступает это состояние? Трудно сказать и невозможно предугадать. И тогда, если не потекут слезы ручьем, происходит еще худшее. Юлка вскакивает, носится по дому, как фурия, собирает свои вещи и без каких-либо объяснений отбывает все равно куда — к матери, к кому-либо из родных, на хутор или в гостиницу соседнего города. И ждет, чтобы я за ней приехал. А когда мы наконец встречаемся и миримся, снова никаких объяснений или чего-либо подобного. Я же не смею и заикнуться, опасаясь нового взрыва. Ну как тут быть? Что делать?
Когда задаешься вопросом — а я себя непрерывно об этом спрашиваю, — что ее по-настоящему интересует, то приблизительно можно ответить так: танцы, пустяки и всякая чепуха. Однажды, когда я посильнее ее прижал, призналась, что более всего ей хотелось бы нагишом плясать на проволоке где-нибудь в ярко освещенном цирке перед многочисленной публикой. Говорила она оживленно и радостно, будто и не мне, а кому-то другому, постороннему человеку.
Но тут же и от этого отреклась. Нет, дескать, вовсе не того она хочет. Да и вообще она этого никогда не говорила.
Значит, не говорила. И бухает мне это прямо в глаза. Вот что это за женщина и вот как я живу! Что же дальше? Два года прошло, а лучше не становится. Нелегко это, сударь мой. Я человек воспитанный, сердце у меня доброе, цыпленку голову отрубают — я и то отворачиваюсь, но чувствую, что однажды сотворю какую-нибудь беду. Непременно сотворю.
Землемер умолк. Сейчас он выглядел еще мельче, подавленнее и темнее лицом, чем вначале. Я воспользовался паузой и, сбрасывая с себя магию его рассказа, стал готовиться к выходу. Мы подъезжали к Нови-Саду. Поезд с грохотом и пронзительными свистками шел по мосту через Дунай. Паровозная копоть, пыль и багровый вечерний свет создавали впечатление, будто мы не в поезде, а в кузнице.
Я встал, не дожидаясь остановки, и начал прощаться с землемером. Пожимая концы моих пальцев слабым, но судорожным пожатием нотной руки, он озабоченно, можно сказать, даже деловито произнес:
— Поверьте, того я бы никогда не сделал.
На том мы и расстались.
Я взял свою кожаную сумку и направился к двери, однако не дошел до нее, так как в то же мгновенье вагон третьего класса исчез, исчез внезапно, не потребовалось даже тумана.
Вновь мы были в моей гостиной. Все стояло на своих местах, только землемер уже поднялся и, легкий, точно тень, но неудержимо сильный, шел к двери.
Я хотел задержать его, расспросить о подробностях, найти объяснения. Теперь мне хотелось продолжить разговор, но землемер, словно очень дорожа временем, уклонился от дальнейшей беседы, лишь только завершилась та, которая должна была произойти в поезде между Белградом и Нови-Садом. И он исчез, как и возник, загадочно и тихо. А я, как некогда он, остался сидеть задумчивый, взволнованный и неудовлетворенный.
День, еще пронизанный мглою, уже наступил, a под распахнутым окном никого не было, никто не окликал меня и колокольчик не звонил у калитки моего дома. Я обрадовался передышке, точно заслуженному отдыху и неожиданному подарку. Сразу после завтрака поднялся по ступенькам, что вели в крутой сад над домом — размяться и подышать свежим воздухом. И тут меня вдруг охватило смутное и неясное воспоминание: густую тьму внезапно озарил ослепительно яркий свет; трубы, барабаны, возгласы изумления, стук копыт, запах сосновых опилок, пестрый и многоголосый мир цирка и рядом тяжкое безмолвие прохладной ночи в маленьком провинциальном городке; беспричинный, неуемный восторг и такая же огромная печаль.
Все это вызвано сном, который я видел минувшей ночью и о котором тут же забыл. Однако чем больше, и в долине над городом, и здесь, возле меня, набирал силу день, тем отчетливее и явственней ко мне возвращалось переживание из времен моего детства, воспоминание о котором воскресил недавний сон.
В самом начале того учебного года, когда я пошел в третий класс, в городе появилось волнующее новшество.
На просторной Большой площади в один прекрасный день начали укладывать какие-то столбы и мачты, громоздить один на другой ящики. Возвращаясь из школы, мы останавливались и смотрели, с каким усердием местные и пришлые рабочие, явно действуя по какому-то плану, хлопотали вокруг всех этих предметов и как каждый из них постепенно занимал свое место, обретая новый вид и тем самым свое истинное назначение. Словом, в город приехал цирк.
Еще не до конца подняли огромный, серого полотна шатер, а дома у нас начались разговоры о том, идти ли на первое представление цирка и брать ли меня. Я не понимал всего, о чем говорили мои родители, но мне казалось невозможным, чтоб они не воспользовались счастьем, выпавшим на их долю. Шансов, что они возьмут меня, было меньше. Такое решение представлялось мне слишком уж прекрасным и желанным и поэтому маловероятным и нереальным. Я заранее чувствовал вкус проглатываемых слез и тоску вечера, когда я останусь с бабой Смиляной «стеречь дом». И заранее понимал, что и на сей раз сумею побороть свою досаду, не заплачу, не покажу, как мне горько, и оттого станет еще горше. Однако в цирк меня взяли. Слезы исчезли где-то в глубине моего существа, про досаду я и думать забыл. Впрочем, все это обратилось в радость. Волшебство началось!
Мир вокруг переменился. Монотонную жизнь, которую я так ненавидел, сменило волнение, а волнение — на мои взгляд, единственная истинная форма жизни, достойная называться жизнью.
Мы отужинали пораньше, надели парадное платье. Вышли из дома, когда уже начало смеркаться и когда обычно проверяли и запирали окна, двери и ворота на улицу. Близилась ночь, но мне казалось, будто светает. Издали было видно, как освещена Большая площадь, и в ее свете двигались или стояли на месте черные силуэты людей. Над входом в шатер полоскался транспарант с выведенной красной краской надписью: «Цирк Веллер». С замирающим сердцем, затаив дыхание вступил я с родителями внутрь ярко освещенного шатра. Несколько рядов скамеек из неструганых сосновых досок составляли правильный круг вдоль цирковой арены, усыпанной толстым слоем мягких желтоватых опилок.
Ощущение чуда уже владело мной полностью. Представление началось. Я чувствовал, как пылают мои щеки и горят глаза; в карманах я судорожно сжимал холодные пальцы. Сквозь жаркую мглу мне виделись в рядах зрителей знакомые лица, но я с удивлением спрашивал себя, почему они здесь, и тут же терял их из виду и забывал о них, как о последних приметах жизни, которую мы оставили за собой и которая постепенно бледнела и исчезала.
На арену со смехом и радостным птичьим клекотом выскочили два клоуна. Они бегали, кувыркались, прыгали; разговаривали они между собой только жестами и старались один другого перехитрить и оставить в дураках. Два веселых человека в пестрых нарядах с набеленными лицами, на которых сверкали умные и печальные глаза, затмили собою все, что до тех нор являлось для меня миром. Но это была лишь прелюдия к настоящему большому представлению.
Грянул духовой оркестр, ударили барабаны. Передо мною ослепительно ярким и волнующим полотнищем развернулась неведомая жизнь, о существовании которой я даже не подозревал, но которую в глубине души бессознательно и давно ждал. Это, по-видимому, было именно то, чего в нередкие минуты мальчишеской тоски мне так не хватало. «Вот оно, вот оно!» твердил я себе, наслаждаясь, точно особенным лакомством, каждым мгновением времени, которое улетало стремительно, и каждой деталью картин, которые передо мной возникали.
После клоунов вышли двое гимнастов на трапеции. Их прыжки и вертушки вызывали изумление, а когда их сногсшибательная смелость достигла апогея, одна женщина прикрыла ладонью глаза, и по всему цирку разнесся ее испуганный приглушенный возглас:
— А-а-ах!
Затем последовало выступление дрессированных лошадей. Сбоку стоял директор цирка в костюме наездника — на голове цилиндр, на ногах высокие сапоги с узкими голенищами; на неподвижном лице — закрученные стрелкой усы. Помахивая длинным хлыстом, он спокойно, с видом бесконечного превосходства, будто некое высшее существо, управлял номером. Сытые, до глянца вычищенные белые и вороные кони ходили по кругу, вставали на задние ноги или опускались на колени, повинуясь щелчкам хлыста, и по тому же сигналу покинули манеж. Последний трюк вызвал особый восторг зрителей и бурю рукоплесканий. На вороном, без единого светлого пятнышка, коне, мчавшемся между двумя белыми, ниже его ростом, сидел сильный плечистый наездник в нарядном костюме, а у него за спиной — набеленная и нарумяненная женщина в светлом трико и короткой пелерине синего шелка, прихваченной на шее. Сделав несколько кругов, по сигналу хлыста женщина ринулась ввысь и вспрыгнула на плечи наездника, а он с явным усилием, медленно и осторожно, стал подниматься на ноги. Но уже в следующее мгновение, обманув зрителей, он выпрямился и будто без всякого труда встал на спину своего коня, придерживая женщину, возвышавшуюся у него на плечах, лишь кончиками пальцев левой руки. Тесно прижимаясь друг к другу, мчались три лошади, отбрасывая копытами опилки в первые ряды зрителей; на среднем стоял могучий наездник с победоносным выражением лица, а у него на плечах, вытянувшись в струнку, ослепительная, словно обнаженная, женщина в телесного цвета трико, синяя пелерина развевалась у нее за спиной.