И вдруг ее лицо становится великолепным лицом Медузы, которое я когда-то так любил: исполненное ненависти, перекошенное, ядовитое. Анни меняет не выражение, она меняет лицо, как античные актеры меняли маски – в мгновение ока. И каждая из этих масок призвана творить определенную атмосферу, задавать тон тому, что последует. Маска появляется и остается неизменной, покуда Анни говорит. Потом маска спадает, отделяется от Анни.
Анни устремила на меня невидящий взгляд. Сейчас она заговорит. Я жду трагического монолога на уровне ее маски, жду погребального песнопения.
Но она произносит короткую фразу:
– Я живой мертвец.
Тон не вполне соответствует лицу. Он не трагичен: он страшен – в нем сухое отчаяние, без слез, без жалости. Да, что-то в ней безнадежно иссохло.
Маска упала, Анни улыбается.
– Я вовсе не грущу. Иногда меня это даже удивляло, и зря: о чем мне грустить? Когда-то я была способна на пылкие страсти. Я страстно ненавидела свою мать. Или вот тебя, – с вызовом говорит она, – тебя я страстно любила.
Она ждет ответной реплики. Я молчу.
– Но с этим, разумеется, покончено раз и навсегда.
– Откуда ты знаешь?
– Знаю. Знаю, что больше никто и ничто не сможет внушить мне страсть. Понимаешь, начать кого-нибудь любить – это целое дело. Нужна энергия, любопытство, ослепленность… Вначале бывает даже такая минута, когда нужно перепрыгнуть пропасть: стоит задуматься, и этого уже не сделаешь. Я знаю, что больше никогда не прыгну.
– Почему?
Анни бросает на меня иронический взгляд и не отвечает.
– Теперь я живу в окружении моих усопших страстей. Пытаюсь воскресить ту прекрасную ярость, которая побудила меня двенадцатилетней девчонкой кинуться с четвертого этажа, когда мать меня высекла. – И без видимой связи, с отстраненным видом добавляет: – И еще мне нельзя слишком пристально глядеть на вещи. Я должна взглянуть, понять, что это, и сразу отвести глаза.
– Почему?
– Мне противно.
Ну разве это не?… Во всяком случае, похоже. В Лондоне уже однажды было, что мы, каждый в отдельности, в одно и то же время подумали одно и то же об одних и тех же вещах. Я был бы так рад, если бы… Но мысль Анни делает обычно причудливые извивы, никогда нельзя быть уверенным, что ты ее понял до конца. Я должен это выяснить.
– Послушай, я хотел тебе сказать: ведь я никогда в точности не знал, что такое совершенные мгновения. Ты мне никогда не объясняла.
– Конечно, ты ведь и не делал ни малейших усилий, чтобы понять. Ты оставался рядом со мной чурбан чурбаном.
– Увы! Я знаю, во что мне это обошлось.
– Ты заслужил то, что с тобой случилось, ты был очень виноват. Ты раздражал меня своей основательностью. Всем своим видом ты будто говорил: «Вот я, я человек нормальный» и старался показать, какой ты здоровяк, как ты пышешь моральным здоровьем.
– И все-таки я сотни раз просил тебя объяснить, что такое…
– Да, но каким тоном! – гневно возражает она. – Ты снисходительно осведомлялся: вот какой у тебя был тон. Ты спрашивал с ласковой рассеянностью, как старые дамы спрашивали меня, во что я играю, когда я была маленькая. Вообще-то говоря, – задумчиво продолжает она, – может, как раз тебя я и ненавидела больше всех на свете.
Она делает над собой усилие и, взяв себя в руки, улыбается – щеки ее все еще пылают. Она очень хороша.
– Я готова объяснить тебе, что это такое. Теперь я уже достаточно стара, чтобы, не злясь, посвятить добрых старушек вроде тебя в игры моего детства. Ну говори, что ты хочешь знать?
– Что это такое было.
– Я рассказывала тебе о выигрышных ситуациях?
– По-моему, нет.
– Рассказывала, – твердо заявляет она. – Это было в Эксе, на площади – не помню ее названия. Мы сидели в саду кафе, на самом солнцепеке, под оранжевыми зонтиками. Ты забыл – мы еще пили лимонад и я обнаружила в сахарной пудре дохлых мух.
– А-а, возможно…
– В том самом кафе я и говорила тебе о выигрышных ситуациях. Говорила в связи с большим изданием «Истории» Мишле – с тем, которое было у меня в детстве. Оно было гораздо больше этого, и страницы в нем были тускло-белые, как сердцевина шампиньона, и пахли грибами. После смерти моего отца дядя Жозеф присвоил эти тома и уволок к себе. В тот самый день я и назвала его старой свиньей, а мать меня высекла, и я выбросилась из окна.
– Да, да… ты что-то рассказывала мне об этой «Истории Франции»… Ты, кажется, читала ее на чердаке? Видишь, я припоминаю. Ты несправедливо обвиняешь меня в том, что я все забыл.
– Помолчи. Так вот, как ты совершенно правильно вспомнил, я уносила эти тома на чердак. В них было очень мало картинок – три-четыре в каждом томе. Но каждая занимала целую страницу, а оборотная сторона была чистая. Это производило на меня тем большее впечатление, что на других страницах ради экономии места текст был набран в два столбца. Я любила эти гравюры особенной любовью: я все их знала наизусть и, перечитывая какой-нибудь том Мишле, еще за пятьдесят страниц до очередной картинки начинала ждать ее появления, и каждый раз мне казалось чудом, что она на месте. Тут была еще одна тонкость: сцена, изображенная на картине, никогда не совпадала с текстом на ближайших страницах – чтобы найти описание событий, надо было забежать на тридцать страниц вперед.
– Умоляю тебя, поговорим о совершенных мгновениях.
– А я тебе говорю о выигрышных ситуациях. Это они были изображены на гравюрах. И я прозвала их выигрышными. Должно же было в них быть что-то особенное, если именно их решили сделать предметом таких немногочисленных иллюстраций. Понимаешь – выбрали именно их, хотя было множество эпизодов, куда более благодарных для художника или более важных для истории. Например, на весь XVI век приходилось всего три картинки: гибель Генриха II, убийство герцога де Гиза и въезд Генриха IV в Париж. И вот я вообразила, что эти события чем-то отличаются от других. К тому же гравюры укрепляли меня в этой мысли – рисунок на них был аляповат, руки и ноги плохо прилажены к туловищу. Но они были полны величия. Вот, например, убит герцог де Гиз – и все очевидцы в ужасе и негодовании выставили вперед ладони, а сами отворачиваются: это очень красиво – ни дать ни взять хор. И не думай, что картинки пренебрегали забавными житейскими подробностями. Ты видел на них и пажей, которые падают с лошади, и маленьких собачек, разбегающихся в разные стороны, и шутов, сидящих на ступеньках трона. Но все эти детали были изображены так величественно и неуклюже, что великолепно гармонировали со всем остальным, пожалуй, я не встречала картин, где бы так строго было выдержано единство. Вот отсюда все и пошло.
– Выигрышные ситуации?
– Во всяком случае, то, как я себе их представляла. Это были ситуации, обладавшие редкими, драгоценными особенностями, если хочешь – стилем. Например, когда мне было восемь, я считала, что быть королем – выигрышная ситуация. Или еще умереть. Ты смеешься, но на картинках было столько людей, изображенных в минуту смерти, и столько людей произносили в этот миг возвышенные слова, что я искренне верила… в общем, я думала, что в минуту агонии человек способен стать выше самого себя. Впрочем, достаточно было просто находиться в комнате, где лежит покойник: смерть была выигрышной ситуацией, от нее исходило нечто такое, что передавалось всем находящимся рядом. Некое величие. Когда умер мой отец, мне приказали пойти наверх в его комнату, чтобы увидеть его в последний раз. Поднимаясь по лестнице, я чувствовала себя глубоко несчастной, но в то же время меня опьянял какой-то набожный восторг – наконец-то я попаду в выигрышную ситуацию. Я оперлась о стену, я пыталась вести себя соответственно такой минуте. Но на коленях у постели стояли мои тетка и мать и своими рыданиями все мне портили.
Последние слова Анни произносит сердито, как будто воспоминание все еще для нее мучительно. Она делает паузу: глядя в одну точку, вздернув брови, она, воспользовавшись случаем, переживает былую сцену заново.
– Позднее я расширила это понятие: во-первых, добавила к выигрышным ситуациям еще одну – любовь (я имею в виду любовный акт). Да вот, кстати, если ты раньше не понимал, почему я тебе отказывала в… в некоторых твоих просьбах, теперь можешь сообразить: я старалась кое-что уберечь. А потом я решила, что, наверно, выигрышных ситуаций гораздо больше, чем я могу насчитать, и в конце концов предположила, что они неисчислимы.
– Хорошо, но что же они все-таки такое?
– Да я же тебе объяснила, – удивленно говорит она. – Вот уже пятнадцать минут я тебе это втолковываю.
– Так что же, важнее, чтобы человек был охвачен какой-то сильной страстью, скажем, ненавистью или любовью, или чтобы во внешней стороне события было величие, то есть я хочу сказать, в той его стороне, которая нам видна?
– И то, и другое, – отвечает она неохотно.
– А совершенные мгновения? Они здесь при чем?