Анну Петровну охватило все то же гостинное гостеприимство: охватили лаки и лоски; защемило по-прежнему грудь; сжалось горло старинною неприязнью; Аполлон Аполлонович, может, ей и простит; но она ему – нет: в лакированном доме житейские грозы протекали бесшумно, тем не менее грозы житейские протекали здесь гибельно.
Так прилив темных дум ее гнал на враждебные берега; рассеянно она прислонилась к окошку – и видела, как над невской волной понеслись розоватые облачка; клочковатые облачка вырывались из труб убегающих пароходиков, от кормы кидающих в берега проблиставшую яхонтом полосу: облизавши каменный бык, полоса кидалась обратно и сплеталась со встречною полосою, разметавши свой яхонт в одну змеевую канитель. Выше – легчайшие пламена опепелялись на тучах; пепел сеялся щедро: все небесные просветы засыпались пеплом; все коварно потом обернулось одноцветною легкостью; и мгновенье казалось, будто серая вереница из линий, шпицев и стен с чуть слетающей теневой темнотою, упадающей на громады каменных стен, – будто эта серая вереница есть тончайшее кружево.
– «Что же вы, барыня, у нас остановитесь?»
– «Я?.. В гостинице».
………………
В этой тающей серости проступили вдруг тускло многие удивленно глядящие точки: огоньки, огонечки; огоньки, огонечки наливалися силой и бросались из тьмы после рыжими пятнами, в то время, как сверху падали водопады: синие, черно-лиловые, черные.
Петербург ушел в ночь.
Топотали их туфельки
Раздавались звонки.
Выходили в зал из передней какие-то ангелоподобные существа в голубых, белых, розовых платьях, серебристые, искристые; обвевали газами, веерами, шелками, разливая вокруг благодатную атмосферу фиалочек, ландышей, лилий и тубероз; слегка опыленные пудрой их мраморно-белые плечики через час, через два должны были разгореться румянцем и покрыться испариной; но теперь, перед танцами, личики, плечи и худые обнаженные руки казались еще бледней и худей, чем в обычные дни; тем значительней прелесть этих существ как-то сдержанно искрами занималась в зрачках, пока существа, сущие ангелята, образовали и шелестящие и цветные рои веющей кисеи; свивались и развивались их белые веера, производя легкий ветер; топотали их туфельки.
Раздавались звонки.
Бодро в зал из передней входили какие-то крепкогрудые гении в туго стянутых фраках, мундирах и ментиках – правоведы, гусары, гимназисты и так себе люди – усатые и безусые, – безбородые – все; разливали вокруг какую-то надежную радость и сдержанность. Неназойливо они проникали в блестящий газами круг и казались барышням гибче воска; и глядишь – там, здесь – пуховой легкий веер начинал уже биться о грудь усатого гения, как доверчиво на эту грудь севшее бабочкино крыло, и крепкогрудый гусар осторожно начинал с барышней перекидываться своими пустыми намеками; с точно такою же осторожностью наклоняем лицо мы к севшему невзначай нам на палец легкому мотыльку. И на красном фоне золототканого гусарского одеяния, как на пышном восходе небывалого солнца, так отчетливо просто выделялся слегка розовеющий профиль; набегающий вальсовый вихрь скоро должен был превратить слегка розовеющий профиль невинного ангела в профиль демона огневой.
Цукатовы, собственно говоря, давали не бал: был всего-навсего детский вечер, в котором пожелали участвовать взрослые; правда, носился слух, что на вечер прибудут и маски; предстоящее появление их удивляло, признаться, Любовь Алексеевну; как-никак, святок не было; таковы, видно, были традиции милого мужа, что для танцев и детского смеха он готов был нарушить все уставы календаря; милого мужа, обладателя двух серебряных бак, и до сей поры называли Коко. В этом пляшущем доме он был, само собой разумеется, Николаем Петровичем, главой дома и родителем двух хорошеньких девочек восемнадцати и пятнадцати лет.
Эти милые белокурые существа были в газовых платьях и серебряных туфельках. Уж с девятого часу они размахались пушистыми веерами на отца, на экономку, на горничную, даже… на гостящего в доме почтенного земского деятеля мастодонтообразных размеров (родственника Коко). Наконец, раздался долгожданный робкий звонок; распахнулась дверь добела освещенного зала, и туго затянутый во фрак свой тапер, напоминая черную, голенастую птицу, потирая руки, едва не споткнулся о проходящего официанта (приглашенного по случаю бала в этот блещущий дом); в руках у официанта задребезжал, задрожал лист картона, сплошь усеянный котильонными побрякушками: орденками, лентами и бубенчиками. Скромный тапер разложил ряды нотных тетрадок, поднимал и опускал рояльную крышку, обдувал бережно клавиши и без видимой цели блещущей своею ботинкой нажимал он педаль, напоминая исправного паровозного машиниста за пробою паровозных котлов перед отправлением поезда. Убедившись в исправности инструмента, скромный тапер подобрал фалды фрака, опустился на низенький табурет, откинулся корпусом, уронил на клавиши пальцы, на мгновение замер, – и громозвучный аккорд сотряс стены: точно был подан свисток, призывающий к дальнему путешествию.
И вот среди этих восторгов, будто свой, не чужой, как-то гибко вертелся Николай Петрович Цукатов, растопыривая пальцами серебристое кружево бак, блестел лысиной, гладко выбритым подбородком, метался от пары к паре, отпускал невинную шуточку голубому подростку, крепко тыкался двумя пальцами в крепкогрудого усача, говорил на ушко более солидному человеку: «Что ж, пускай веселятся: мне говорят, будто я сам протанцевал свою жизнь; но, ведь, это невинное удовольствие в свое время спасло меня от грехов молодости: от вина, от женщин, от карт». И среди этих восторгов, будто не свой, а чужой, праздно как-то, кусая войлок желтой бородки, неуклюже топтался земский деятель, наступая на дамские шлейфы, одиноко слонялся средь пар и потом уходил в свою комнату.
Дотанцовывал
Как обычно, сегодня пробирались порою чрез зал гостинные посетители – снисходительно в зал они продвигались у стен; в грудь им брызгали дерзкие веера, их хлестали покрытые стеклярусом юбки, лица их обдувал жаркий ветер разлетевшихся пар; но они пробирались бесшумно.
Толстоватый мужчина с неприятно изрытым оспой лицом пересек сперва этот зал; донельзя оттопырился отворот его сюртука, оттого что он сюртуком перетянул свой живот почтенных размеров: это был редактор консервативной газеты из либеральных поповичей. В гостиной он приложился к пухленькой ручке Любовь Алексеевны, сорокапятилетней дамы с одутловатым лицом, упадающим на корсетом подпертую грудь своим двойным подбородком. Глядя из зала через две проходные комнаты, можно было видеть издали его стоянье в гостиной. Там вдали горел лазоревый шар электрической люстры; там в лазоревом трепетном свете грузно как-то стоял редактор консервативной газеты на своих слоновьих ногах, выясняясь туманно в виснущих хлопьях табачного синеватого дыма.
И едва Любовь Алексеевна задала ему какой-то невинный вопрос, как толстенный редактор и этот вопрос повернул в вопрос большого значения:
– «Не говорите – нет-с! Да, ведь, так они мыслят потому, что все они идиоты. Я берусь это с точностью доказать».
– «Но, ведь, муж мой, Коко…»
– «Это все жидовско-масонские плутни, сударыня: организация, централизация…»
– «Между ними все же есть светские очень милые люди и при том – люди нашего общества», – вставила робко хозяйка.
– «Да, но общество наше не знает, в чем сила крамолы».
– «А по-вашему?»
– «Сила крамолы – в Чарльстоуне…»
– «Почему же в Чарльстоуне?»
– «Потому что там проживает глава всей крамолы».
– «Кто же этот глава?»
– «Антипапа…» – рявкнул редактор.
– «То есть, как – антипапа?»
– «Э, да, видно, вы ничего не читали».
– «Ах, как все это интересно: расскажите, пожалуйста».
Так разахалась Любовь Алексеевна, приглашая рябого редактора погрузиться в мягкое кресло; и он сказал, погружаясь:
– «Да-с, да-с, господа!»
Издали, из гостиной, чрез две проходные комнаты было им видно, как из зала в открытую дверь бились блески и трепеты. Раздавалось громовое.
– «Рррэкюлэ!..»
– «Баланса, во дам!..»
И опять.
– «Рррэкюлэ…»
Николай Петрович Цукатов протанцевал свою жизнь; теперь уже Николай Петрович эту жизнь дотанцовывал; дотанцовывал легко, безобидно, не пошло; ни одно облачко не омрачало души; душа его была чиста и невинна, как вот эта солнцем горевшая лысина или как этот вот гладко выбритый подбородок меж бак, будто глянувший промеж облака месяц.
Все ему вытанцовывалось.
Затанцевал он маленьким мальчиком; танцевал лучше всех; и его приглашали в дома, как опытного танцора; к окончанию курса гимназии натанцевались знакомства; к окончанию юридического факультета из громадного круга знакомств вытанцевался сам собою круг влиятельных покровителей; и Николай Петрович Цукатов пустился отплясывать службу. К тому времени протанцевал он имение; протанцевавши имение, с легкомысленной простотой он пустился в балы; а с балов привел к себе в дом с замечательной легкостью свою спутницу жизни Любовь Алексеевну; совершенно случайно спутница эта оказалась с громадным приданым; и Николай Петрович с той самой поры танцевал у себя; вытанцовывались дети; танцевалось, далее, детское воспитание, – танцевалось все это легко, незатейливо, радостно.