Каждый день Евстазий приходил туда, как и в этот раз накануне, и очарование беседы, которую вели между собой молодая женщина и философ, заключалась в честном обмене той пользы, которую каждым из них оказывал другому. Гумбелина избавляла Евстазия от участия в жизни. Все виды жизни, со всем, что есть в ней противоречивого и различного, сжато содержались для него в наставительной Даме. Эта нежная особа представляла для него восхитительное скопление множества сил. Вся несвязность страстей, доведенных до размеров миниатюры, в крошечном, но равнозначном движении, присутствовала в ее вкусах. А кроме того в ней заключалось для Евстазия воспоминание о всех пейзажах, в которых усиливается или утончается то, что чувства наши находят в них из своего собственного образа. Уже самые одежды ее передавали оттенки времен года, а масса волос ее была одновременно — вся осень и все леса. Поистине, эхо морей шептало в наивных раковинах ее ушей. Ее руки усыпали цветами горизонты, гибкие линии которых чертили ее жесты.
Эти сходства и объяснял ей Евстазий; он подробно излагал ей эти бесконечно мелкие аналогии и доставлял ей удовольствие сознавать каждое мгновение, что она есть, с присоединением того, чем она кажется. Таким образом, она соприкасалась с миром всеми порами своей прелестной кожи и всеми точками своего эгоизма, влажная, рыхлая и как бы губчатая, любящая лишь себя во всем, но общаясь и связуя себя с ним.
Так жили они, оба счастливые: она — видя во внешнем мире только то, что составляло ее и что она в нем составляла, он — видя весь внешний мир в ней. Иногда они соединяли свои шаги в какой-нибудь прогулке, если случайно ей приходила фантазия пройтись весенним вечером, летней ночью, в осенние сумерки или в зимний полдень. Она всюду шла только сквозь себя самое. Евстазий гулял менее с нею, чем в ней. Он совершал чудесные путешествия и, возвращаясь, любил говорить ей: «Золотой закат ваших волос был очень трагичен в этот вечер, Гумбелина!», или же он сообщал ей, что змея спала, свернувшись, как тяжелая коса ее горгонообразной прически. Она смеялась и не менее охотно принимала слегка загадочные для нее речи Евстазия, чем слишком ясные разговоры, какие вели с ней друзья, от которых она отдалилась.
Они мстили за свое удаление, позоря избранника, который их заменил. Предпочитая, из ревности или из досады, считать, что двое товарищей по уму держались правила взаимной сдержанности, нежели допустить иной характер этой близости, они заявляли, — словно это могло быть укором и угрозой прочности этих отношений, — что Евстазий не всегда был таким. Бесспорно, он был раньше совсем даже другим. Я это знаю, так как был знаком с ним в те времена, когда он думал, что живет. Как и другие, он желал, видел и обладал, потом, устав от рассеяния своих желаний, заставлявших его приспособляться к их предмету и заполонявших его тем, чем, казалось ему, он обладает, он сделал из них грезы, в которых сохранялся, быть может, привкус горечи оттого, что они были более тем самым, что они возмещали, чем самими собою.
Жизнь остыла и отложилась в нем, как небо в зеркале.
Страдавший раньше оттого, что сам был посредником между собою и природою, он теперь в лице Гумбелины обрел такую посредницу! Именно на это намекало зеркало в комнате Евстазия и загадочный стеклянный сосуд на подставке в ракушках, из похоронного эбенового дерева, в котором вещество стекла создавало иллюзию отсутствующей воды; и к этому же относилось то, что Евстазий говорил в сумерках о поместье Арнгейм, о Психеи и Улалуме, — то, что он говорил об устах одиночества и молчания.
РУКОПИСЬ, НАЙДЕННАЯ В ШКАФУ
…Одиночества, быть может, не существует, и что бы ни думали об одиночестве желания или бесстрастия, они не одиноки. Они или глядятся в будущее, или рассматривают себя в прошлом; они либо предвидят, либо припоминают; одиночество их мнимо. Всякое одиночество мнимо, — и насколько действительно одиночество мое, одиночество человека, замкнувшегося, казалось бы, в самом себе? И все же иногда мне кажется, что я одинок, что я более одинок, чем кто-либо из смертных, в моем самом уединенном из жилищ.
Я выбрал его себе в самой глухой из наших провинций. Старинные карты приводят названье этой местности, и совсем древние старики припоминают еще, что знавали его. Туда попадаешь, окончательно распростившись со всеми дорогами, и только потеряв их последний след, проник я в эти странно и безвозвратно забытые места.
Сначала стало недоставать верстовых столбов вдоль разрушенных дорог. Те, что попадались еще, поросли мхом и были изуродованы; потом дороги сменились тропинками, которые суживались и, поколебавшись, исчезали. По выходе из умирающих городов, дороги шли вдоль отживающих деревень и, наконец, заканчивались у последних хижин.
Печальные и горестные города! Сгрудившись в уголке, за своей слишком обширной оградой, обхватывающей не слишком просторным жгутом стен с развалинами башен, Эти чахлые остатки городов съеживаются на дне каменной коробки подобно плодам, скорченным в сухом и пыльном гниении. Кажется, что осенний ветер клюет их с мучительным птичьим криком, разносящимся далеко по всему небу.
В деревнях дряхлые руки не могли уже больше приводить в движение колоколов на колокольнях, растрескавшихся вплоть до самой крыши и роняющих в траву камень за камнем, черепицу за черепицей. Разрушение это происходило тихо и беззвучно, так как древние камни и старые, опушенные мхом черепицы не производили шума при падении. Благодаря своей рыхлости, они, при соприкосновении с землей, снова обращались в первоначальный прах.
Там и сям стояли еще лачуги, настолько ветхие, что клонились под тяжестью веток; почтенная солома, покрывавшая их, мурлыкала, казалось, под ласковыми пальцами листьев, и они оседали в животном дремоте в своей шубке из грубой соломы.
Далее я миновал обширные леса, где, по мере того, как я подвигайся, деревья хирели и, постепенно редея, сменялись сначала чахлым кустарником, а под конец — бесконечными степями, покрытыми ровной и густой травой.
Река, которая омывала города, задевала деревни, отражала в своих водах деревья лесов и тростники долин после шпицев и крыш, в конце концов, терялась в песках. Песок незаметно поглощал ее разделенное на извилистые рукава и постепенно мельчавшее теченье. Последние побежденные воды превращались в молчаливые лужи, из которых некоторые представляли собою уже только пространства растрескавшегося ила.
Равнину эту и обмелевшую реку видно в просвет между деревьями и проломы в стене в конце парка, окружающего мои владения. Никто не проходит там больше, кто бы мог заглянуть в его чащу или в мой дом. Что до того, что прогнившие ставни не защищают больше окон! Местность пустынна, и жилище мое так уединенно! Здесь так тихо, что, мне кажется, я почти совсем один. И я облокачиваюсь на старый закрытый том, который я читал в продолжение долгих часов, — какое-нибудь странное и кропотливое исследование в роде «Зеркала времен» или «Часов души». Сосредоточиваюсь на одной точке моих грез; мысль моя воплощается в невидимое; она одевается его бесформенной готовностью и создает себе в ней действительность, превосходящую мои желанья, пока мои глаза не утомятся; тогда я закрываю их и вижу, как обломки капризно возникшего идола засыпают мое мечтание сверкающим пеплом своего ухищрения, переходя под конец в дождь призматических звезд, в драгоценную пыль, в круги, похожие на те, что блестят и мигают на призрачных павлиньих хвостах…
Сегодня я видел, как падают, один за другим, листья в водоем. Может быть, я заблуждался, отдаваясь в своей жизни иным занятиям, нежели этому меланхолическому подсчитыванию часов, словно лист за листом падающих в какую то сумрачную и настороженную воду. Ото всех дней моей жизни у меня сохранилось бы воспоминанье, как об одном лишь дереве, пополненном другим, ему подобным, и целым рядом следующих, смежных и вытянутых в линию вглубь моего прошлого перемежающейся и вещей вереницей, столь же далекой, как и мое прошлое.
Листья падают все чаще и чаще; два из них соединяются в паденье. Поднявшийся ветер осторожно взвешивает их, один за другим, раньше, чем позволить им упасть, усталым и ненужным. Те, что падают в бассейн, сначала плавают на поверхности, затем, мало помалу, набухают, тяжелеют и погружаются наполовину; таковы вчерашние листья; есть и другие, блуждающие под водой. Их видно сквозь прозрачную ледяную воду, ясную до самого дна, покрытого, как чешуей, обманчивой бронзой уже опустившихся пластов.
Мне известна судьба всех этих листьев; я знаю, как они распускаются и зеленеют, как гибнут осенью, несмотря на свое поддельное убранство из разноцветного золота и лицемерный пурпур.
Закат алеет сквозь деревья; лиловатая гнилость сумерек гложет его скорбными облаками. Печаль мгновенья почти ранит.