Лишь только кончил Вукол урок по Начаткам, именно об Антиохе Эпифане, – вошел к нему дядя. После вопросов: кто хуже чорта, в который день создана курица и т. п., дядюшка сказал: «А что это я никогда не спрошу у тебя урок? Читай-ка, брат, что учил сегодня».
Вукол зажмурил глаза и начал читать. Дядя следил по книге пальцем и был, повидимому, доволен. Но вот Вукол дошел до камня претыкания: он назвал Антиоха Эпифана Эпиохом Антифаном.
– Что? – закричал дядя, – повтори-ка, скотина!
Повторил Вукол.
– Мерзавец! Это кощунство! Розог! Позвать Гаврилу!
– Дядюшка, дяденька! бейте, но не секите; есть не давайте три дня, ухо оторвите, но не секите. – Выговорив это, Вукол еще более испугался. Надобно заметить, что он не был еще ни разу сечен.
– Покажу я тебе, кощун, как смеяться над божественным. – Дяде казалось все святым, что напечатано славянскими буквами.
Совершилась операция сечения розгами – одна из отвратительнейших операций. И больно было Вуколу, и крайне стыдно. В розгах он видел последнюю степень позора. Первый раз он сознал себя, первый раз в сердце его кипела злоба на старших. Злоба душила его. Оставшись один, Вукол заговорил: «А, так высекли, высекли же!.. давно обещались!..» – и потом заплакал. – Случалось ли вам видеть кошек и собак, которых никогда не били? Если ударить такое животное, особенно в старости, оно приходит в ярость и нередко бросается на хозяина. Но Вукол все-таки был человек, и первые розги, притом за напраслину, должны были произвести потрясающее действие. Вот он несколько успокоился. Началась в душе работа. Из покорного, тихого, забитого ребенка он стал вдруг дик и мстителен.
– А, – заговорил он, – не боюсь же я теперь и розог… Ничего не боюсь… Да и чего ж теперь бояться, чего ж бояться?… Пусть бьют, все одно… А и я хотя раз да побью же кого-нибудь… Дядю побью… Палкой побью… Право, пойду и ударю… Высекут? Пусть высекут… Пусть………………………………………………………………………………………………
Лицо Вукола исказилось. Оно стало вдвое уродливее. Вот он опять замолчал. Слеза, как катилась, так и повисла на полщеке; глаза вытаращены, не бродят они с предмета на предмет, но и не смотрят на что-нибудь определенно; рот полуоткрыт. Это наступило минутное затишье. Вот уже муха на стекле обратила его полувнимание. Он давнул ее пальцем почти бессознательно… «Маменька! – вдруг закричал он, – меня бьют, ругают, секут!..» Первый раз Вукол выразил горе своей детской жизни. Тотчас же после этого нашло на него какое-то дикое состояние. Он наклонился вперед, надулся, лицо налилось кровью и стал вопить, и вопил не какое-нибудь определенное слово или букву, а просто тянул отчаянным образом звук, который на бумаге не выразить, а можно только голосом показать. Это называется вопить благим матом. Ревел Вукол, ревел. Наконец он бросился на кроватку, вцепился в подушку зубами, так и замер, сразу оборвался вопль его. Опять настало затишье. Должно было ожидать кризиса, как и. первый раз. Замечено у прочих детей, что после первого замирания слез, в период всхлипыванья, когда у них рот разинут, кулак остановился на полдороге к глазу, на лице выражение стремительное, как бы вникающее (хотя понятно, что оно ни во что не вникает), – замечено, что у них тотчас после такого состояния светло на душе, горло очистилось криком, грудь поднимается высоко, всякая жилочка играет, кровь, как говорят, полируется, тогда что-то праздничное, что-то особенно легкое в поведении ребенка. Припомните свое детство – быть может, много насчитаете таких праздников. Но, верно, у Вукола была натура оригинальная. Отлежался он, собрался с силами, переломил себя и встал. Кулаки его крепко сжаты, зубы стиснуты. «Нянька, дура, старый чорт, и ты не заступишься за меня! Не хочу же и учиться! Нате, любуйтесь. – Он разорвал Начатки в клочья. – Нате, любуйтесь!» Он раскидал клочья по полу… Немного погодя подобрал он несколько лепестков. Возьмет один лепесток, плюнет на него и прилепит на стену, возьмет другой лепесток, плюнет и прилепит на дверь, третий на стекло, четвертый на лежанку, потом опять на стену, на дверь, на стекло и лежанку. Скоро была разукрашена вся комната. Наконец он успокоился мало-помалу; на лице выразились решительность и сосредоточенность мысли, а в уме постоянно вертелось: «Пойду и ударю; да, ударю, ударю, ударю!.. Обеими руками палку захвачу… Все меня ненавидят!.. А себя мне не жалко… ударю». Вукол отправился в кухню.
Многим родителям, инспекторам, опекунам и прочим воспитателям и руководителям младенчествующего поколения приходилось наблюдать такое ожесточение и давать детям за такое ожесточение имя негодных и потерянных. Дитя, говорят, молодое деревцо, – можно дать ему какое угодно направление, переводить на какую хочешь почву; дитя – воск мягкий, которому можно дать какую хочешь форму; дитя – лист чистой бумаги, на котором, что взбредет в голову воспитателю, то и пиши. И сами потом воспитатели дивятся, как это из чистого, нежного, мягкого воску вылепилось у них уродливое детище, которое, как будто белены хвативши, начинает вопить и кричать, которое поднимает палку на наставника, кусает ему руки, закапывает, подобно Остапу[3] учебники в землю, не боится розог, стоит, как истукан, по три часа «а коленах. Дивятся и папенька, и маменька, и няня-старуха, и училищное начальство. Дивится нянюшка, крестится, охает и причитывает, спрыскивает дитя с уголька и думает думушку: „Хотя бы выдрали озорника“. Дивится маменька и плачется перед богом, свечи ставит по церквам, служит молебны угодникам божиим Козьме и Дамиану, ночи не спит, все одна думушка – сынок неудалый, и говорит она папеньке: „Хоть посек бы его – твое это дело“. Дивится папенька, плачется на всех родных и знакомых, ханжит по начальству, нанимает солдат и порет свое детище. Дивится начальство училищное, ставит нули детищу, дерет до крови, позорит колпаком дурацким, всему училищу указывает пальцем, как на негодяя, учит презирать такое дитя… А что же детище? Детище дико и угрюмо, детище притерпелось к розге, побоям, позору и презрению общественному, детище окаменело, детище ожесточилось, детище осатанело! Отчего ж это случилось? Оттого, что воспитатели не хотят понять, что и ребенок имеет настоящее и прошедшее в жизни, не хотят приноровиться к нему, снизойти до детских интересов, забывают то время, когда они сами были детьми, забывают свои младенческие радости и печали, забывают первую часть своей жизни; наконец, оттого, что забывают заповедь христову: „будьте, как дети“. А нет, верно, дитя не деревцо, не писчая бумага; подумайте, не человек ли дитя, не свободное ли разумное существо, носящее в душе образ и подобие бога? Не забывайте эту столбовую, всевековечную, вселенскую, Христом сказанную истину. Не подражайте Кальвину, который, поняв не по-христиански слова Библии: „сляцы ему выю“ и тому подобные места, писал, что дитя должно сечь больно, сечь непрестанно, сечь во веки веков. А многие есть у нас педагоги, особенно в заведениях для низшего класса, которые считают необходимою принадлежностью воспитания – глушить детей. „Я, говорит, умею вскипятить кровь ученику. Под лозой заставлю учить уроки. У меня по струнке ходи, каналья: гляди прямо, улыбайся во-время; долби, что бы тебе ни задали; вырастешь, – поймешь, что и зачем учил. Накажут, не спрашивай, за что? Тебе говорят, что ты стоишь, а ты сидишь, – говори, что виноват. Вот как пройдет у меня ученик жизнь опытом, постигнет на деле, что такое труд, повиновение, уважение к лицам, – он уже будет человеком и сам после поблагодарит за науку“. Многие ищут педагогов с такими убеждениями. И вот начнут глушить какого-нибудь беднягу и часто глушат его навеки. Но ведь и самих этих педагогов глушили когда-то; но они, имея железную натуру, перемогли все, и вот теперь налегают на молодое поколение. Они сами не видали ничего лучшего. Но замечательно, что заведения, в которых существуют глушители, уже проникаются современными идеями воспитания. Принимаются они учениками, отвергаются педагогами. И что из этого выходит? Явление радостное и вместе печальное. Ученики обнаруживают явную ненависть к воспитателям старого времени. Идет борьба. Воспитанники уговариваются везде разглашать о своих педагогах, потому что и до них доходит слух о современных средствах уничтожать зло. И вот мало-помалу выходят старые люди в отставку, выгоняются из службы, вымирают, уступают место другим, имеющим любовь к юношеству и детству, не забывшим свою молодость.
Семен Иванович в кабинете перебирает гербовую бумагу. Лицо его лучезарно. До того он увлекся любимым занятием, что и не заметил, как скрипнула дверь. Это вошел Вукол. Бледный, с палкою в руках, крадучись, подошел он к дяде и отвесил здоровый, почти не детский удар, который изрядно влепился в нагнутую спину. Дядя вскочил на ноги и увидел Вукола. Спина его трещит и саднит; на сердце бесы раздувают злобу.
– Да, это я… это я… и еще ударю.