Ее дети и ходили, то есть одевались, лучше и кормились сытнее, и помыкали Филиппушкой всю зиму еще лютее и обиднее родителей.
Поэтому зиму Филиппушка ненавидел. Одна только радость была в ней — долгие вечера, когда он забирался на печку в своей избе и оттуда смотрел на игрища молодежи, слушал песни и побасенки, подглядывал, как парни тискали девок, стараясь залезть заскорузлыми руками за цветастые тугие кофтены, ущипнуть за округлые приманчивые телеса. На него никто не обращал внимания, все считали его ребенком — таким маленьким и голубоглазым был он, когда годки его уже хороводились вовсю. Было это несправедливо, обидно, потому как в случае общей песни девки льстиво упрашивали его быть подголоском, и он поддавался на уговоры и пел высоким, с медовинкой, голосом, взмывая над остальными голосами непохожей, нездешней задумчивой грустью:
Меня тоска в могилу клонит,
Тебе, злодею, все равно!
Когда песня кончалась, после минутной тишины, вызванной общим настроением, — будто разом произошло омовение всех душ — какая-нибудь (из поотчаянней) девка кидалась к Филиппушке, дурашливо обнимала его: «Ах, ты, миленочек мой, голосистый!» — и первой же хохотала над своей шуткой. Но была в этом порыве и правда, была. Филиппушка чуял это. Улавливал он тягу девчат к себе и после короткой пляски, тоже необычной, своей. Только в тяге этой девичьей не было того здорового грешного взаимопонимания, какое было с другими парнями, а щемило что-то жалостливое, материнское.
С наступлением весны Филиппушка оживал. С первым же выходом скотины в поле общество брало его на поочередной прокорм, то есть завтракал, ужинал и набивал на обед пастушью сумку он сначала в крайней наверху избе, потом в следующей, и так, пока дойдет до последней избы нанизу, глядишь, лето уже остывать начинает, и не всегда удавалось обойти село по второму кругу, тогда «недокормившие» его хозяева оплачивали должок кто хлебом, кто холстиной, а кто и денежку давал.
Жил Филиппушка легко, не тревожась о завтрашнем дне. Много ли ему надо? Сыт, одет, никто не помыкает тобой, даже скорей наоборот: чуть ли не каждое утро есть случай прикрикнуть на заспавшуюся хозяйку, не поспевшую к выгону с дойкой, на ее глазах щелкнуть корову бичом, крикнуть:
— Но, падла ленивая!—вся в нее вон!..
И даже в мечтах, лежа на пастбище и глядя в летнее небо, он никогда не видел себя богатым: он превращался в сказочного Иванушку, которому ничего не надо — ни золота, ни жар-птицы, ни царства,— куда с ними? — обуза одна. Правда, с годами все чаще стала мерещиться Марья-Моревна, и мерещилась до тех пор, пока на девятнадцатом, году жизни не окрутила его рябая Матрена, девка мясистая и, как поговаривали, распутная. Как-то после ужина во вдовьем доме Матрениной матери Филиппушка, как это часто случалось с ним, идти ночевать домой не захотел — тащись потом к завтраку сюда же, к соседу, через все село, — забрался на пустой сеновал, свернулся калачиком на сенной трухе, укрылся с головой — от комарья — привычным зипунишком, и как провалился. Ночью его растолкала Матрена.
— Да проснись ты, черт сухоребрый! Чай, зазяб совсем? Вот дохой укройся.
Она вытряхнула Филиппушку из зипуна, перекатила на полу широкой собачьей дохи, старой, линялой, но все же по-меховому ласковой и теплой, зипунишку сунула в голова, другой полой прикрыла закоченевшего пастуха, постояла над ним на коленях и вдруг сама завалилась под полог, горячая и мягкая.
— Ну чего, чего ты, дурачок? — успокаивала она трусившего Филиппушку, все сильнее зажимая его своим тяжелым телом. — Вот согрею, да и спи себе... Да ты не боись, не боись... Да вот так, горе луковое!..
После этого она стала шастать в Филиппушкину развалюху чуть ли каждый вечер и однажды осталась совсем, не захотев слушать вечных укоров матери и визгливых требований младших сестренок и братьев. Осознав себя хозяйкой, Матрена востребовала у соседа Филиппушкин надел земли, раскопала огород, насадила цветов под слепыми оконцами, позатыкала, позабивала дыры в избе, молодой кобылой тянула на себе всю эту скудность к хоть какому достатку, но ничего у нее не получалось, хоть и наймовалась еще в богатые дома на любые работы.
— Ты-то, ты-то где?—кричала она в отчаянье на Филиппушку. — Мужик — мать твою в душу! Голожопыми, ходим, иссохла вон вся, как доска, а он лежит корягой на дороге. Возьмешься ты за ум когда ни то? Любой нищий богаче нас. Про что ты думаешь?
— Я не мироед, — отвечал ей Филиппушка, — я — пролетарий духа! Мне ничего не надо. Все эти оковы мы разрушим. Непременно!
Эти слова вместе с другими такими же непонятными, но весомыми каким-то чудом долетели до Сычовки, и Филиппушка прочно усвоил их, как когда-то в детстве усвоил «отче наш» — безоговорочно, твердо, не вникая в смысл.
Федор же Колюхов не завидовал себе потому, что богатство не принесло ему счастья. Того счастья, о каком мечтал он, коротая зимние вечера на посиделках в Филиппушкной избе.
Повзрослел Федор рано, гораздо раньше своих сверстников. Что было причиной тому, сказать трудно, потому как все ребятишки в крестьянских семьях росли на равных: всех при родах с одинаковым равнодушным вниманием принимала одна и та же повитуха, всех прикармливали с одинаково закисших рожков, примерно одних месяцев вставали все с четверенек на кривые ножки и таскались по улицам и заулкам, придерживаясь за подолы большеньких сестер или малолетних нянек до тех пор, пока однажды отец не скажет:
— Ну, мужик, завтра в поле. Боронить будешь. Я таким уже вовсю боронил.
И пойдет с той поры: вода, дрова, навоз в стайках, снег из ограды, копны на покосе, кони в ночное — все тебе, мужик. Одни игры, одни разговоры, одни наказания от учителя и дома, а там глядь — кто ребенок еще, а кто мужичок совсем.
Головатый, коренастый, в отца малословный, а в мать веселый, Федор легко укладывал на лопатки ребят старше себя года на три-четыре, и они приняли его в свою компанию. Правда, приняли не до конца, а со сверстниками ему было неинтересно, и он оставался как бы сам по себе. Постоянно привык и в драках и в работе рассчитывать только на себя, на свою силу и сметку. Замечая это, отец коротко одобрял:
— Это дуры-козы табунами, а медведь один завсегда, потому он и хозяин в тайге. Сильному да умелому друзья ни к чему. Он всем в друзьях нужон.
Так оно на деле и получалось. Чем старше становился Федор, тем необходимее делался он в кругу парней, хотя сам в верховоды не лез. Затевалась игра вроде снежного городка на масленку, или устанавливались качели на пасху, он — главный строитель и распорядитель, задумывается драка с зареченскими — тут без Федьки никак нельзя: его жердью с копылков не сшибешь, а сам дерется, как работу делает.
Кажется, не было на свете дела, которого не знал бы Федор, — такой уж ему талант был даден. Возьмется телегу мастерить — вот она, телега, любой не уступит — прочная, легкая, где надо, медово проваренная в дегте, с обрыва кидай, не разобьешь, сапоги наладится тачать — не хуже городских, коня кузнецу подковать не даст — сам. И все играючи, смешком.
— Счастливая та девка будет, что захомутает его,- говорили о нем бабы.
И сам Федор считал так же: должна быть счастливой!
Ухажерка уже наметилась — Наталья Галаскова. Усек ее Колюхов давно, выделил из остальных за греховно-спелую красоту и ершистый норов. Из этаких жены любые и хозяйки дельные, только покрепче в руках держи.
Наладил ей как-то Федор самопрялку. Самопрялка — штука такая: она может безотказно прясть любую нитку от тонюсенькой из чесаной-перечесаной кудельки до вала, нитки грубой, дерюжной, даже связанная веревочками, сколоченная гвоздями и вообще держась черт знает на чем. А то вдруг закапризничает самая лучшая из них — фигурно точеная, без единого гвоздика нарядная прялочка, смазанная и отлаженная — и ни с места, и тут как ни бейся, пока сама не переупрямится, прясть не будет.
У Натальи прялка была не из лучших, но ладная. Ровно мурлыкая, она мерно тянула из белоголовой кудели нитку. И вдруг раз!—вот она — заела. Наталья и так и сяк — не идет. Федор, тогда двадцатилетний, поспешил на помощь. Наклонившись из-за Натальиной спины, следил за судорожными взмахами мотовильца, пытался найти причину неполадки. Наклонился он, видно, слишком низко, так что Натальины волосы щекотнули ему щеку и пьянящий свежий запах белой и гладкой, как яблоко утром, девичьей шеи вдруг затуманил глаза, и сердце стало гудеть, как колокол на пасху.
Прялку он наладил. Но в тот же вечер его бережливое отношение к Наталье, как к невесте, кончилось, попер напролом, что бык, опившийся самогонной браги. Наталья не ломалась, пошла ему навстречу легко, даже с каким-то вызовом: хоть ночь, да моя, а там — провались все пропадом!
— Женюсь, Наташка, вот те крест — женюсь,— божился Федька,— ты меня знаешь: слово — олово.