Жена нотариуса и г-жа Дюме, которым поручено было наблюдать за Модестой, вели себя как-то неестественно. Голос их дрожал, но сама обвиняемая ничего не заметила, — так увлеклась она рукоделием. Модеста клала каждый стежок с таким искусством, что могла бы поспорить даже с настоящей вышивальщицей. Ее лицо светилось от удовольствия, ибо она заканчивала вышивать последний лепесток последнего цветка. Карлик, сидя между супругой своего патрона и Гобенхеймом, с трудом сдерживал слезы, мучительно размышляя, под каким бы предлогом подойти к Модесте и шепнуть ей на ухо слова предостережения. Заняв место напротив г-жи Миньон, г-жа Латурнель с дьявольской хитростью, отличающей святош, сумела отгородить своим длинным корпусом Модесту от остального общества. Слепая, погруженная в молчание, была еще бледнее, чем обычно, и всем своим видом говорила, что она знает об испытании, готовящемся ее дочери. Быть может, в последнюю минуту она и порицала эту военную хитрость, но все же считала ее необходимой. Потому-то она и молчала так упорно. Душа ее плакала невидимыми слезами.
Эксюпер, главная пружина семейного заговора, не знал смысла всей пьесы, в которой, по воле случая, он должен был играть роль. В силу своего характера Гобенхейм держался так же беззаботно, как и Модеста. Искушенного наблюдателя потряс бы своим трагизмом этот контраст между полным неведением одних и напряженным вниманием других. Нынешние романисты охотно прибегают к таким эффектам, и они правы, ибо действительность во все времена была гораздо изобретательней, чем все вымыслы сочинителей. Здесь же, как вы увидите, социальная природа, являющаяся как бы природой в природе, решила завязать интригу позанятнее всякого романа, подобно тому как горные потоки вычерчивают фантастические рисунки, какие и не снились художникам, и, на зависть скульпторам и архитекторам, совершают подлинные чудеса, располагая и причудливо обтачивая камни. Было восемь часов вечера. В этот час медленно гаснут последние отблески дня, поглощенные сумерками. Небо было безоблачно чистым, теплый воздух ласкал землю, цветы благоухали, в тишине громко отдавались шаги редких прохожих да хрустел под их ногами песок. Море блестело, как зеркало; было так тихо, что даже пламя свечей, стоявших на ломберном столе, не колебалось, несмотря на приоткрытые окна. Эта гостиная, вечер, этот дом — можно ли вообразить себе лучшую рамку для портрета девушки, за каждым движением которой присутствующие наблюдали с глубоким вниманием художника, застывшего перед изображением Маргариты Дони, одной из достопримечательностей палаццо Питти. Но заслуживает ли всех этих предосторожностей сама Модеста, сей цветок, охраняемый столь же зорко, как цветок, воспетый Катуллом? Вы уже ознакомились с клеткой, вот теперь и описание самой птички.
К этому времени Модеста достигла двадцатилетнего возраста; стройная, тонкая, похожая на тех сирен, которыми английские художники украшают свои альбомы красавиц, девушка являла собой, как некогда ее мать, кокетливое воплощение того неоцененного во Франции очарования, которое мы именуем сентиментальностью, а в Германии считают поэзией сердца, проявляющейся во внешнем облике: у дурочек оно переходит в жеманство, но неизъяснимо прекрасно у девушек умных. Модеста, с ее локонами редчайшего бледно-золотого цвета, принадлежала к тому типу женщин, которых, очевидно, в память нашей праматери Евы, называют «златокудрыми ангелами», ее тонкая, как атлас, кожа бледнела под холодом взгляда и расцветала под его лаской, с которой не может сравниться самое нежное прикосновение. Легкие, как оперение южной птицы, волосы, уложенные буклями по английской моде, обрамляют спокойный лоб, бесстрастный до равнодушия, хотя и озаренный сиянием скрытых в головке мыслей; линии его так чисты, словно изваяны искуснейшим резцом. Но где и когда приходилось вам наблюдать такую безмятежность, такую лучезарную ясность? Кажется, будто лоб девушки излучает, подобно жемчужине, мягкий свет. В ее серовато-голубых глазах, ясных, как глаза ребенка, отражались в это мгновение вся ее чистота и лукавство, и это выражение вполне гармонировало с рисунком бровей, обозначенных легкими штрихами, словно их провела кисть китайского художника. Одухотворенная невинность этого лица еще более подчеркивалась белизной кожи, которая на висках и вокруг глаз напоминала по тону перламутр с голубыми прожилками — отличительное свойство блондинок. Ее лицо, овал которого встречается у мадонн Рафаэля, покрыто девственным румянцем, нежным, как бенгальская роза, а длинные ресницы, окаймляющие прозрачные веки, отбрасывают на щеки легкую полутень. Хрупкая, молочной белизны шейка напоминает своими очертаниями мягкие линии, которые так любил Леонардо да Винчи. Несколько веснушек, похожих на мушки придворных дам XVIII века, свидетельствуют о том, что Модеста вполне земная девушка, а не олицетворение мечты, о которой грезила в Италии «небесная школа». Несколько насмешливые губы, довольно полные, но все же изящные, говорят о страстном темпераменте. Ее стан гибок, но не хрупок, ему не страшно материнство, как тем девушкам, которые возлагают такие большие надежды на осиную талию и безбожно затягиваются в корсет. Канифас, стальные планшетки и шнуровки лишь подчеркивали прирожденную гибкость девичьего стана Модесты, и его можно было сравнить с молодым тополем, гнущимся на ветру. Светло-серое платье с длинной талией, отделанной тесьмой вишневого цвета, целомудренно обрисовывало ее фигуру, а вышитая шемизетка, прикрывая еще несколько худые плечи, позволяла видеть очаровательную округлость груди.
При виде этого умного и в то же время мечтательного лица, которому твердая линия греческого носа придавала что-то трезво-положительное, при виде этого страстного изгиба рта, столь земного по сравнению с небесной поэзией, запечатленной на высоком ясном челе, при виде этих томных глаз, непрестанно менявших выражение, то светившихся наивностью, то искрившихся тонким лукавством, человек наблюдательный решил бы, что эта девушка, чей изощренный слух внимал всем житейским звукам и которая, казалось, вдыхала благоухание голубого цветка идеала, таит в себе борьбу поэзии солнечных восходов и прозаических забот, борьбу фантазии и действительности. Стыдливость Модесты отнюдь не умаляла интереса к жизни, и душевная чистота не мешала гадать о том, что уготовила ей судьба; такие девушки — скорее мадонны испанских мастеров, чем мадонны Рафаэля.
Когда Дюме сказал Эксюперу: «Подойдите сюда, молодой человек», — она подняла голову от вышивания, но, увидев, что они вполголоса разговаривают в углу гостиной, решила, что речь идет о каком-то поручении в Париж. Затем Модеста посмотрела на сидевших вокруг нее гостей и, удивленная их молчанием, воскликнула самым естественным образом:
— Почему же вы не играете? — и она указала на зеленый стол, который рослая г-жа Латурнель торжественно именовала «алтарем».
— Что ж, давайте сыграем, — предложил Дюме, только что отославший куда-то юного Эксюпера.
— Пожалуйте сюда, Бутша, — скомандовала г-жа Латурнель и усадила старшего клерка в самый угол, отгородив его столом от г-жи Миньон и Модесты.
— А ты садись здесь! — сказал Дюме своей супруге, взглядом приказав ей не отходить от него.
Госпожа Дюме, тридцатишестилетняя миловидная американка, смахнула украдкой слезу, она обожала Модесту и со страхом ждала неминуемой катастрофы.
— Вы что-то невеселы сегодня, — заметила Модеста.
— Мы играем, — ответил Гобенхейм, тасуя карты.
Эта загадочная сцена несомненно приобретет еще больший интерес, когда читатель уяснит себе отношение Дюме к Модесте. Наше отступление будет по необходимости кратким, а следовательно, и сухим; пусть читатель не посетует, ибо это вызвано желанием автора поскорее покончить с первым эпизодом и вместе с тем рассказать о том главном, что лежит в основе каждой человеческой драмы.
Дюме (Анн-Франсуа-Бернар) родился в городе Ванн и в 1799 году поступил солдатом в Итальянскую армию. Отец Бернара Дюме, председательствовавший в революционном трибунале, отличался такой энергией, что после девятого термидора[6] погиб на гильотине, и сыну этого довольно посредственного адвоката стало невозможно оставаться дольше в родных местах. Похоронив мать, умершую от горя, Дюме распродал свое имущество и в возрасте двадцати двух лет отправился в Италию, как раз в тот момент, когда наши войска терпели там поражение. Он встретился в департаменте Вар с молодым человеком, который по тем же самым причинам устремился на поиски славы, благоразумно полагая, что поле сражения менее опасно для него, чем Прованс. Шарль Миньон был последним отпрыском семьи, один из родоначальников которой, кардинал Миньон, облагодетельствовал Париж, проложив улицу и выстроив дворец. Отец Шарля, человек весьма ловкий, пожелал спасти от молний революции Лабасти — свое прекрасное родовое поместье в Контá. Как все трусливые люди в те времена, граф де Лабасти, превратившись в гражданина Миньона, счел более благоразумным рубить чужие головы, чем подставлять свою. Этот новоявленный террорист исчез девятого термидора, и фамилия его была занесена в список эмигрантов. Графство де Лабасти было продано, опозоренные крепостные башни снесены. В конце концов гражданин Миньон, обнаруженный в округе Оранж, был убит вместе с женой и детьми; уцелел один лишь Шарль Миньон, которого отец отправил в департамент Верхних Альп, чтобы подыскать там надежное убежище для всей семьи. Сраженный ужасной вестью, Шарль решил переждать бурю в селении, расположенном в долине у подножия горы Жаневр. Он прожил там до 1799 года на несколько луидоров, которые при отъезде дал ему отец. Наконец в возрасте двадцати трех лет, не имея иного достояния, кроме представительной осанки и южной красоты, достигающей иногда совершенства, воплощенного в Антиное, прославленном любимце Адриана, Шарль решил, как и многие другие, попытать счастья на поле брани, приняв за призвание свою чисто провансальскую отвагу. Он встретился с бретонцем Дюме по пути в Ниццу — место сбора новобранцев. Вскоре они стали друзьями, чему немало способствовали сходство их судьбы и противоположность характеров; наши воины пили ключевую воду из одной кружки и делили пополам последний сухарь; мир, последовавший за битвой при Маренго[7], застал их обоих в чине сержантов.