Вот, пожалуй, и все – бегло, но лишь с несущественными, хотя и многочисленными опущениями описанные – внешние события того вечера, которые я в силах припомнить сегодня, после тридцати, если не больше, других вечеров, проведенных за истекшее время в доме Бродов и, к сожалению, кое-что в моей памяти, вероятно, стерших. Я записал эти свои наблюдения в ответ на Вашу фразу, что на Вас, мол, в тот вечер не особенно обращали внимание, а еще потому, что и так слишком долго противился желанию записать свои воспоминания о том вечере, пока они еще живы. В итоге же Вы сейчас, наверно, с ужасом взираете на лежащую перед Вами кипу исписанной бумаги и проклинаете сперва свою опрометчивую фразу, вызвавшую к жизни эту лавину слов, потом себя – за то, что все же будете это читать, пока, просто из легкого любопытства, не прочтете все до конца, а ваш чай тем временем совсем остынет, и настроение в итоге до того испортится, что Вы поклянетесь всем на свете ни под каким видом не пытаться дополнить мои воспоминания своими, со зла совершенно не подумав о том, что дополнять все-таки гораздо легче, чем вспоминать и записывать первому, и что дополнениями доставите мне куда большую радость, чем сам я сумел доставить себе собиранием этого первого материала ради Вас. – Но теперь Вам и вправду пора от меня отдохнуть, получив напоследок только самый сердечный привет.
Ваш Франц К.
P. S. Нет, это все еще не конец, совсем напоследок я к тому же обременю Вас еще и очень непростым вопросом: сколько может, не портясь, храниться шоколад?
Милостивая сударыня!
Нечто весьма важное, хотя и в крайней спешке. (Пишу эти строки не у себя в конторе, где все канцелярское бытие бунтует против переписки с Вами, настолько претит мне эта моя служба, настолько чужда она всем моим запросам и чаяниям.) Вы не должны думать, что нескончаемыми посланиями вроде вчерашнего, из-за которого я и так уже себя ругаю, я помимо досуга на чтение вознамерился лишить Вас еще и времени на отдых и сон и жду пространных и точных ответов на свои письма: было бы постыдно и непростительно вдобавок к тяготам Ваших напряженных рабочих дней стать сущим наказанием Ваших вечеров. Так вот, не в этом, совсем не в этом цель моих писем, хотя, разумеется, и такая цель была бы вполне естественна, и ничего странного не было бы в том, если бы Вы именно так, а и не иначе ее расценили. Вам совсем не следует – вот это и есть важное, вот это важное и есть (настолько важное, что я в спешке поневоле перехожу на литанию), – не следует задерживаться вечерами и писать мне даже тогда, когда Вам, быть может, хочется писать просто так, что угодно, пусть даже вне всякой связи с моими посланиями. Сколь бы распрекрасными ни представлял я себе условия у Вас на работе, – Вы, кстати, одна в комнате? – я не хочу мучиться подозрениями, что удерживаю Вас на службе до позднего вечера. Строчек пять, не больше, иногда после работы, да, можете мне черкнуть, хотя, говоря это, я никакими силами не могу подавить в себе хамское допущение, что пять строчек можно ведь писать и чаще, чем длинные письма. Но один только вид Вашего письма в створках двери – они теперь приходят к полудню – способен заставить меня позабыть о всякой заботливости, хотя один только взгляд на указанное в письме время или просто мысль, что этим вот ответом на очередное свое послание я, возможно, лишил Вас прогулки, опять-таки тоже невыносимы. Какое, собственно, я имею право надоедать Вам советами не злоупотреблять пирамидоном, если сам отчасти повинен в Ваших головных болях? Когда, кстати, Вы вообще гуляете? Дважды в неделю гимнастика, три раза в неделю преподаватель – очевидно, о нем Вы мне писали как раз в том потерявшемся письме, – да остается ли у Вас вообще свободное время? А по воскресеньям еще и рукоделье, это-то еще зачем? Неужели Вашу маму способно радовать Ваше рукоделье, если она знает, что Вы тратите на это занятие драгоценное время отдыха? Тем паче если Ваша мама, судя по Вашим же письмам, Ваша лучшая и веселая подружка? – Ах, если бы Вы могли относительно всего этого в пяти строчках меня успокоить, чтобы нам обоим больше об этом не писать и не думать, а только спокойно, без напрасных угрызений совести, видеть и слушать друг друга, Вы – со всею Вашей проницательной добротой и чуткостью, а я – уж как умею.
Ваш Франц К.
Милостивая сударыня!
Сами видите, до чего невозможные вещи творятся в нашей переписке! Ну можно ли с моих просьб вроде последней – чтобы Вы писали мне только пять строчек, не больше, – стереть отвратительный налет притворного благородства? Совершенно невозможно. А притом, высказывая ее, разве я кривлю душой? Да, конечно же, совершенно не кривлю. Но в то же время, быть может, все-таки кривлю? Да, разумеется, кривлю, и еще как кривлю! Когда, после того как дверь моего кабинета уже тысячу раз распахнулась, чтобы вместо швейцара с письмом впустить ко мне в комнату множество разных людей, которые с совершенно невозмутимыми – и оттого, с учетом обстоятельств моего ожидания, совершенно непереносимыми – физиономиями располагаются у меня в комнате как у себя дома, как будто только им тут и место, когда на самом деле тут место только швейцару с письмом, и никому больше! – Так вот, когда письмо приходит, я в первые мгновения думаю, что наконец-то смогу успокоиться, что сейчас насыщусь этим письмом и день пройдет благополучно. Но вот письмо прочитано, я узнаю из него гораздо больше, чем я когда-либо вправе ожидать и жаждать узнать, Вы потратили на это письмо целый вечер, у Вас, должно быть, совсем не остается времени для Вашей привычной прогулки по Лейпцигской улице, я перечитываю письмо с начала до конца, откладываю в сторонку, потом перечитываю снова, беру в руки служебную бумагу, читаю ее, но перед глазами по-прежнему только Ваше письмо, стою над машинистом, чтобы продиктовать ему исходящее, а рука ощущает Ваше письмо, и перед внутренним взором медленно ползут Ваши строчки, которые я, кажется, едва-едва успел пробежать, ко мне обращаются с вопросами, и я точно знаю, что вот сейчас, сию минуту, мне о Вашем письме ну никак думать нельзя, но оно единственное, что занимает мои мысли, – и вот уже я голоден, как прежде, и беспокоен, как прежде, а дверь уже снова ходит ходуном, будто швейцар с письмом еще только должен явиться. Вот так примерно выглядит та, по Вашему слову, «маленькая радость», которую доставляют мне Ваши письма. Тем самым, полагаю, не оставлен без ответа и Ваш вопрос, не надоело ли мне каждый день на работе получать Ваши письма. Разумеется, каким-то образом совместить получение письма от Вас с моей конторской работой дело почти невозможное, но столь же невозможно работать, ожидая письма понапрасну, или работать, беспрерывно думая о том, что, быть может, письмо ждет меня дома. Со всех сторон сплошь одни невозможности! Но это еще не такая уж беда, мне в последнее время на работе кое-какие невозможности удалось осилить, перед маленькими невозможностями вообще не следует падать ниц, потому что тогда не увидишь большие.
А сегодня мне вообще грех жаловаться, Ваши последние два письма пришли ко мне с интервалом всего в каких-нибудь два часа, в связи с чем я столь же яростно проклинаю безалаберность почтовиков за вчерашний день, как славлю их усердие в сегодняшний.
Однако я ничего не отвечаю Вам и сам ни о чем не спрашиваю, все только потому, что радость писать Вам неосознанно настраивает все мои послания на бесконечность, а в бесконечных посланиях, разумеется, и не положено сообщать на первой же странице что-то существенное. Но подождите, вот завтра у меня, надеюсь (надеюсь для себя, но не для своей службы), будет на работе достаточно времени, чтобы одним махом ответить на все Ваши вопросы и столько задать Вам, что совесть моя хотя бы ненадолго будет чиста.
А сегодня сообщу только, что, читая то место Вашего письма, где речь о шляпке, я просто прикусил язык. Так это испод у шляпы был черный? Да где же были мои глаза? Нет-нет, это наблюдение для меня вовсе не мелочь. Тогда, значит, она поверху вся была белой, и меня это сбило, я ведь смотрел на Вас с каланчи своего роста. К тому же Вы слегка голову наклонили, когда шляпу надевали. Короче, оправдания, конечно, сыщутся всегда, но коли не помнишь в точности, значит, нечего и писать.
Примите самый сердечный привет и, если дозволите, поцелуй руки.
Ваш Франц К.
Дорогая мадемуазель Фелиция!
Надеюсь, Вы не обидитесь хотя бы в этот раз на подобное обращение, ибо, если уж мне, как Вы не однажды того требовали, предстоит описать Вам свой образ жизни, то, значит, придется сообщить о себе и некоторые неприятные, нелестные для меня вещи, поведать о которых «милостивой сударыне» я, право, вряд ли бы отважился. Впрочем, ничего худого в этом новом обращении, по-моему, нет, в противном случае я не обдумывал бы его с таким огромным, все еще не утихающим удовольствием.