Тут Зуи примерно десять секунд без выражения смотрел на беленый потолок, потом опять закрыл глаза.
– Во-первых, – сказал он, – не по душе мне эти выступления в духе Камиллы14. И не перебивай меня, ясно? Я знаю, что ты расклеилась на вполне законном основании, и все такое. Я не считаю, что ты притворяешься, – этого я не говорил. Я не думаю, что это подсознательные претензии на сочувствие. Вообще ничего такого я не думаю. Но я повторяю, что мне это не по душе. Это жестоко по отношению к Бесси, жестоко по отношению к Лесу, и если до тебя это еще не дошло, то от тебя начинает попахивать ханжеством. Во всем мире, черт побери, нет такой молитвы и такой религии, которая оправдала бы ханжество. Я не называю тебя ханжой – так что можешь сидеть спокойно, – но я утверждаю, что такие истерики выглядят чертовски непривлекательно.
– Ты все сказал? – спросила Фрэнни. Она сидела, сильно наклонясь вперед. Голос у нее снова стал дрожать.
– Ну ладно, Фрэнни. Послушай. Ты сама согласилась меня выслушать. Похоже, что самое плохое я уже сказал! Я просто стараюсь тебе сказать – нет, не стараюсь, а говорю тебе, – что это нечестно по отношению к Бесси и Лесу, вот и все. Для них это ужасно – ты сама понимаешь. Знаешь ли ты, черт побери, что Лес уже до того дошел, что вчера вечером, перед тем как лечь спать, собирался принести тебе мандаринчик? Господи! Даже Бесси не выносит рассказов с мандаринчиками. И я тоже, видит бог. Если ты собираешься и дальше пребывать в этом нервном шоке, то я бы хотел, черт возьми, чтобы ты отправилась обратно в колледж и проделывала это там. Там, где с тобой никто нянчиться не будет. И где, видит бог, никому в голову не придет таскать тебе мандарины. И где ты не будешь держать свои ботинки в бельевом шкафу, черт побери.
Тут Фрэнни на ощупь и совершенно беззвучно протянула руку к коробке с «Клинексом», стоявшей на мраморном кофейном столике.
Зуи рассеянно смотрел на давнишнее пятно на потолке, которое сам же и посадил лет девятнадцать – двадцать назад из водяного пистолета.
– И второе, о чем я беспокоюсь, – сказал он, – это тоже не очень-то приятная штука. Я уже кончаю, так что потерпи минутку, если можешь. Мне категорически не нравится это мелкое житьишко одетого во власяницу тайного великомученика, которое ты влачишь там, в колледже, этакая ничтожная брюзгливая священная война, которую ты, как тебе кажется, ведешь против всех и вся. И не перебивай меня еще хоть секунду, я не хочу сказать ничего такого, чего ты ждешь. Насколько я понял, ты ополчилась в основном на систему высшего образования. Погоди, не бросайся на меня. Мне противен этот ураганный обстрел. Я согласен с тобой на девяносто восемь процентов. Но остальные два процента – вот что пугает меня до полусмерти. У меня в колледже был один профессор – всего один, приходится с тобой согласиться, но это был большой, большой человек, и к нему все твои разговоры просто не относятся. Нет, он не был Эпиктетом. Но он не был ни отпетым эгоистом, ни факультетским любимчиком. Это был великий и скромный ученый. Более того, я уверен, что ни разу – ни в аудитории, ни в другом месте – я не слышал от него ни одного слова, которое не таило бы капельку, а подчас и бездну мудрости. С ним-то что будет, когда ты поднимешь свой бунт? Мне даже думать об этом невыносимо – бросим, к черту, эту тему. Те, о которых ты тут распространялась, – это совсем другое дело. Этот самый профессор Таппер. И те два болвана, о которых ты мне вчера рассказывала, Мэнлиус и еще кто-то. Таких у меня было хоть пруд пруди, как и у всех нас, и я согласен с тобой, что они не так уж безобидны. Честно говоря, они смертельно опасны. Великий Боже. До чего бы они ни дотронулись, все превращается в бессмысленную ученую чушь. Или – что еще хуже – в предмет культа. Я считаю, что главным образом по их вине ежегодно в июне месяце страну наводняют невежественные недоноски с дипломами.
Тут Зуи, не сводя глаз с потолка, скорчил гримасу и затряс головой.
– Но мне не нравится – и Симору, и Бадди тоже, кстати, не понравилось бы – то, как ты говоришь об этих людях. Видишь ли, ты презираешь не то, что они олицетворяют, – ты их самих презираешь. Какого черта ты переходишь на личности? Я серьезно говорю, Фрэнни. К примеру, когда ты говорила про этого Таппера, у тебя в глазах был такой кровожадный блеск, что запахло убийством. Эта история про то, как он перед лекцией идет в уборную и там взбивает свою шевелюру. И прочее. Может, так он и делает, – судя по твоим рассказам, это в его духе. Я не говорю, что это не так. Но что бы он там ни творил со своими волосами – не твое это, брат, дело. Если бы ты посмеивалась над его излюбленными ужимками, это бы еще ничего. Или если бы тебе было чуть-чуть жалко его за то, что ему от неуверенности в себе приходится наводить на себя этот жалкий лоск, черт его побери. Но когда т ы мне об этом рассказываешь, – пойми, я не шучу – можно подумать, что эта его чертова прическа – твой заклятый личный враг. Это несправедливо – ты сама знаешь. Если ты выходишь на бой с Системой – давай стреляй, как положено милой, интеллигентной девушке, потому что перед тобой враг, а не потому, что тебе не по нутру его прическа или его треклятый галстук.
Примерно на минуту воцарилось молчание. Затем оно было нарушено: Фрэнни высморкалась – от всей души, длительно, как сморкаются больные, у которых уже дня четыре как заложило нос.
– Точь-в-точь как моя чертова язва. А знаешь, почему я ее подцепил? Или, во всяком случае, в чем на девять десятых причина моей язвы? Потому что я неправильно рассуждаю, я позволяю себе вкладывать слишком много в мое отношение к телевидению и ко всему прочему. Я делаю в точности то же, что и ты, хотя мне в моем возрасте надо бы соображать, что к чему.
Зуи замолчал. Не спуская глаз с пятна на потолке, он глубоко втянул воздух через нос. Пальцы у него всё еще были сплетены на груди.
– А то, что я скажу напоследок, возможно, тебя взорвет. Но иначе я не могу. Это самое важное из всего, что я хотел сказать. – Он посмотрел на потолок, словно ища поддержки, и закрыл глаза. – Не знаю, помнишь ли ты, но я-то не забыл, дружок, как ты тут устроила маленькое отступничество от Нового завета, так что кругом на сто миль было слыхать. В это время все были в этой чертовой армии, так что я единственный такого наслушался, что уши вяли. А ты помнишь? Хоть что-нибудь помнишь?
– Мне же было всего десять лет! – сказала Фрэнни в нос и довольно воинственно.
– Я знаю, сколько тебе было. Прекрасно знаю, сколько тебе было лет. Я ведь не для того это вспомнил, чтобы тыкать тебя носом в прошлые ошибки, видит бог. Я говорю об этом по серьезной причине. Я об этом говорю потому, что ты, по-моему, как не понимала Иисуса в детстве, так и сейчас не понимаешь. Сдается мне, что он у тебя в голове перепутался с пятью или десятью другими религиозными деятелями, и я не представляю себе, как ты можешь творить Иисусову молитву, не разобравшись, кто есть кто и что к чему. Ты вообще-то помнишь, с чего началось то маленькое вероотступничество?.. Фрэнни? Помнишь или нет?
Ответа он не дождался. Вместо ответа Фрэнни довольно сильно высморкалась.
– А я, представь себе, помню. Глава шестая, от Матфея. Это я, брат, отлично помню. Даже помню, где я был. Я сидел у себя в комнате, заматывал липкой лентой свою чертову клюшку, и тут ты влетела в полном раже, с раскрытой Библией в руках. Тебе вдруг разонравился Иисус, и ты желала знать, можно ли позвонить Симору в военный лагерь и сообщить ему об этом. А помнишь, за что ты разлюбила Иисуса? Я тебе скажу. Потому, во-первых, что тебе не понравилось, как он пошел в синагогу и опрокинул столы и расшвырял идолов. Это было так грубо, Так Неоправданно. Ты выражала уверенность, что Соломон или кто-то там еще ничего подобного себе бы не позволил. А вторая вещь, которую ты не одобряла – на этом месте у тебя была как раз раскрыта Библия, – это строчки: «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы; и Отец ваш небесный питает их». Здесь-то все в порядке. Все прелестно. Это ты вполне одобряла. Но вот, когда Иисус тут же говорит: «Вы не гораздо ли лучше их?»15Ага, вот тут-то маленькая Фрэнни и спрыгивает на ходу. Тут наша Фрэнни начисто отрекается от Библии и бросается прямехонько к Будде, который не относится свысока ко всем этим милым небесным птичкам, Ко всем этим чудным, прелестным цыплятам и гусятам, которых мы разводили тогда на Озере. И не повторяй, что тебе было десять лет. Я говорю о том, к чему твой возраст не имеет никакого отношения. Никаких существенных перемен в возрасте от десяти до двадцати лет не происходит – и от десяти до восьмидесяти, кстати, тоже. Ты до сих пор не можешь любить того Иисуса, который сделал или сказал то-то и то-то – или, по крайней мере, ему это приписали, – так, как тебе хотелось бы. И ты это знаешь. Ты по природе своей не способна любить или понимать какого бы то ни было Сына Божия, который опрокидывает столы. И ты по природе своей не можешь любить или понимать какого бы то ни было Сына Божия, который говорит, что человек – любой человек, даже такой, как профессор Таппер, – Богу дороже, чем какой-нибудь пушистый, беспомощный пасхальный цыпленок.