Его фигуры прикасались к жизни только кончиками пальцев и ходили по земле на носках. Психология у них была тончайшая. Денежных забот у них, понятно, не было никаких. Самым нормальным для них душевным состоянием была возвышенная печаль. Ни страсти их, ни даже их пороки не нарушали правил хорошего тона. Одно только несчастье постигало их иногда — неравная связь; не в браке, что было бы дурным тоном. Речь шла только о неравенстве любовников. Знатная барыня забывала свое положение в объятьях разночинца, изысканнейших личных качеств, обычно — артиста или светского романиста. Это влекло за собою надрыв, восторги, сладострастные сцены, сладострастие которых производило такое же впечатление «пережитого», как серебряные подсвечники и «вермелевые» блюда, но влекло за собою и семейные сцены для Аллори, так как его жена, лишенная чутья правдивости в литературе, была уверена, что муж ее мог описывать такие безобразия только на основании личного опыта.
Надо, однако, сказать, что свою жизнь он сообразовывал, насколько мог, со своим идеалом. Он считал необходимым снимать в нижней части улицы Миромениль темную квартиру, выходившую окнами в мрачный двор, за которую платил тысячу восемьсот франков в год, хотя мог бы за те же деньги иметь более приятное помещение в другом районе. Но его тешило сознание, что он живет в двух шагах от Елисейских Полей и что адрес хорошо звучит. Идея «восьмой округ» заменяла ему воздух и солнце.
Все, вплоть до наружности, свидетельствовало у него о той же тенденции. Некоторое время он полагал, что наиболее аристократической внешности соответствовало стричься бобриком, а бороду подстригать на манер герцога Орлеанского. Но когда «Аксьон Франсез» дошла до актов насилия, не одобренных большинством светских людей и связанных, как никак, с обликом претендента, Жорж Аллори начал постепенно укорачивать бороду, пока не остался с бритыми щеками и подбородком и длинными усами. Проблема же прически тем временем упростилась. Многих волос, особенно на передней части черепа, он лишился.
Распорядок дня у него менялся мало. Вставал он около девяти и немедленно выпивал чашку черного кофе. Затем шатался по спальне, чередуя занятие туалетом с чтением нескольких газет. К десяти часам он был вымыт, выбрит, причесан; на нем уже были дневная сорочка, брюки и жилет от выходного костюма, но он оставался в сандалиях и с шелковым платком вокруг шеи вместо воротничка и галстука, и надевал домашний пиджак, зимой — из толстого сукна, летом — из легкой фланели. Затем ему подавали довольно плотный завтрак английского типа, в котором главную роль играли яйца, ветчина и хлеб с маслом. Окно время он присоединял к ним молочную кашу с какао, но от нее делались у него газы, донимавшие его до самого вечера и особенно нежелательные в его положении светского журналиста, потому что современные салоны в этом отношении не так терпимы, как салоны великого века.
За этим завтраком он знакомился с присланными на отзыв книгами. Он перелистывал их, не следуя строгому методу. Те страницы, добраться до которых можно было без помощи ножа, имели наибольшую надежду быть прочитанными. Ножа у него почти никогда не бывало под рукою. Иногда, впрочем, чтение одной страницы внушало ему желание прочитать следующие строки. Тогда он брал нож от масла, предварительно вытерев его. Так и шел завтрак. Бутерброд; страница Ренэ Буалеза. Кусок ветчины; строфа графини де Ноайль. Глоток чаю; другая страница Буалеза. Корка тартинки; две страницы Ренэ Базена. Авторы молодые, безвестные, фигурировали в этом меню тогда лишь, когда были ему кем-нибудь рекомендованы, или если догадывались в надписи на книге восторженно намекнуть на его собственные романы. Каждый год он продавал значительную часть полученных книг. Букинисты обнаруживали, не умея объяснить это явление, жирные пятна внутри (чаще всего — насквозь проходящие и совершенно прозрачные). Это понижало цену книг. По счастью, надписи не были стерты. Аллори ограничивался тем, что счищал свою фамилию, когда автор принадлежал к одной, по крайней мере, из трех следующих категорий: личные друзья, знаменитые писатели, академики.
К одиннадцати часам он опять мыл руки, надевал галстук и воротник, ботинки и пиджак от костюма, спрыскивал лицо одеколоном и переходил в смежный со спальней кабинет. Он был готов к приему посетителей.
В этот момент опять появлялась в спальне его жена, которая вставала гораздо раньше, одевалась в девятом часу и скромно завтракала в темной столовой. Возвращалась она в спальню, чтобы закончить свой туалет, а также чтобы подслушивать разговоры в кабинете, когда служанка ей докладывала, что среди ожидающих приема в гостиной находится не очень старая и не очень безобразная женщина. Она прижималась ухом к двери и не пропускала ни одного слова беседы, Аллори это знал и чувствовал от этого некоторое стеснение, которое посетительница иногда с удивлением замечала.
Прием продолжался часто до половины первого. Разговаривая, критик почти успевал переварить свой завтрак, без каких-либо инцидентов, кроме легких приступов отрыжки, очень хорошо заглушаемых особыми интонациями, которые он усвоил себе с этой целью. Но главное, его уму удавалось к этому времени окончательно отделаться от своей природной сонливости. Собеседники заражали его своими мыслями, своим возбуждением. Это был человек, живший чужим темпераментом. Ему, впрочем, и самому приходилось себя подстегивать для реплик. Это производило внутреннюю встряску, полезную для его дневной работы.
Затем он садился за стол и оставался иногда минут двадцать наедине с белой бумагой, боясь дурно начать. Но к часу дня обычно мысль успевала разбежаться. Так он работал до четырех или пяти часов, после чего оказывалась готовой половина фельетона. Затем он выходил на улицу. Иной раз прогуливался в сторону бульваров. Чаще всего отправлялся в клуб Соссе, где собиралось очень светское общество и где для него, как литератора, был очень понижен членский взнос. Возвращался домой в седьмом часу, и не реже четырех раз в неделю надевал фрак для званого обеда. К этому времени завтрак был уже далеко позади. У писателя посасывало под ложечкой, и за обедом он обнаруживал хороший аппетит. Благодаря такому методу расходы супругов на стол были умеренны, хотя жена не всегда сопутствовала ему на званых обедах.
* * *
В это утро кризис горечи охватил его несколькими часами позже, чем Гюро, но почти с такой же силой. Возможно, что в этот ноябрьский день волна меланхолии с раннего часа пронизывала вещество Парижа, отпуская одну душу для того лишь, чтобы встряхнуть другую. Возможно, что бывают такие блуждающие пертурбации, лицемерно меняющие свой вид в зависимости от существ и веществ, на которые они наталкиваются; то они становятся капельками тумана в небе, то неопределенными болевыми ощущениями в теле, то угнетающими мыслями.
За туалетом, подводя итог размышлению, которое не вылилось в словесную форму и, очевидно, протекло в голове подсознательно, Аллори вдруг заявил: «В сущности, я — жалкая фигура». И сразу же, точно это было для них сигналом, целая свита мыслей, увы, слишком отчетливых, загалопировала у него в сознании.
«Мне исполнилось пятьдесят лет в этом году. Я написал за тридцать лет три романа, по одному в десять лет, и ни один из них не имел успеха. Мое влияние основано исключительно на фельетоне. Пусть меня завтра отставят в газете, все эти скоты и канальи начихают на меня. Если бы я подох, меня проводили бы на кладбище пятьдесят строк в моей газете и заметки по пяти строк в других газетах. Мне надо было бы прыгнуть выше головы, только бы попасть в Академию. Я сделал, что мог, а не то, чего не мог. До известного возраста не имеющие успеха изысканные писатели симпатичны Академии. После этого ей противно принять в свою среду старого неудачника. Даже врагов я себе не сумел приобрести таких, как нужно. Я раздражал кучу собратьев булавочными уколами, но никого не раздавил. Ни одного не написал разноса из числа тех, что делают эпоху и нагоняют страх на всех остальных. Зацепил Поля Адана. Зацепил Абеля Эрмана. Без темперамента. Я побоялся Поля Адана, его бесчисленных связей. (Отлично помню его чествование в Континентале по случаю розетки Почетного Легиона. Там было столько народу: Роден, Бенар, министры, иностранцы, пресса. Трепет меня пробрал.) Я побоялся, что Эрман попадет в Академию раньше меня, а затем… Тактика труса! Франс. Я мог бы его растерзать, написать тот убийственный разнос Франса, на который никто не решился. С точки зрения литературной и с точки зрения национальной. Разумеется, я восстановил бы против себя десятки тысяч. Но другие десятки тысяч кричали бы в восторге: „Браво, господин Аллори!.. Ваша великолепная храбрость и т. д…“ И Академия, которая ему не прощает презрения к ней, уже не упускала бы меня из виду. Я бы выставил свою кандидатуру. Пусть бы и провалился, вокруг моего имени разыгралась бы манифестация. Весь Париж старался бы угадать, чьи десять голосов я собрал, и на следующих выборах они превратились бы в восемнадцать. Растяпа! Даже бриться я не умею. Недели не проходит, чтобы я не порезался. А порез, пока корочка не спадет, виден целую неделю. Я был очень недурен собою, пока не полысел, а мне даже не удалось поспать со светской женщиной. (Были, правда, эти две… Нет, они не в счет. „Баронесса“ из журнала дамских мод, которую, должно быть, зовут Леони Дюран, как меня — Аврам Давид, — это не светская женщина. И провинциальная поэтесса — это не светская женщина.) Околеть можно от досады. Стоит после этого быть светским романистом, законодателем вкуса. „Жорж Аллори, этот, в полном смысле слова, старый колпак“ — вот что недавно решился напечатать один молодой журнал. И я уверен, что никто и бровью не повел. Вот и вчера вечером, у Шансене, женщины, по-видимому, обращали на меня не больше внимания, чем на этого подлеца полковника. А видит бог, сколько поэзии вложил я в свои романы. Грезы! Чарующие женские фигуры!.. Чего им нужно еще? И как я их знаю! Извилины их психологии. Их жажду экстаза и неизведанного. Мне, без сомнения, недоставало нахальства. Я, чьи любовные диалоги можно считать классическими, я никогда не умел, разговаривая с женщиной, найти переход от общих рассуждений о любви к направленной лично на нее атаке. В сущности, я боюсь, что „это не так“. Я похож на субъекта, сочинившего у себя дома учебник плавания и не допускающего никаких возражений. Но когда надо прыгнуть в воду для проверки… Я составил себе слишком ослепительное представление о свете, о светских женщинах. И когда рисую себе, как добьюсь от одной на них согласия раздеться для меня и как мне, Жоржу Аллори, придется затем сделать все, что нужно для того, чтобы ее не разочаровать, не покоробить, не отпустить с таким чувством, точно она не туда попала, то я робею. Слишком я дал вырасти этому представлению. А между тем, только это могло бы меня теперь утешить. Только это! Только это!»