Собственно, в связи с последним обстоятельством я и решила написать Вам: добрые вести всегда приятно сообщать, а на сегодняшний день у меня есть только мой учитель, с кем я могу чем-либо поделиться.
Неделю назад меня пригласили к миссис Уортон, английской леди; старшая ее дочь выходила замуж, и один богатый родственник презентовал ей фату и платье с дорогими старинными кружевами, ценными как бриллианты, но чуточку попорченными от времени, — их мне и поручили починить. Работу эту я делала у невесты в доме, и, кроме того, меня попросили закончить кое-какие вышивки — так что на все это ушла без малого неделя. Когда я работала, мисс Уортон часто заходила в комнату и усаживалась возле меня, иногда к ней присоединялась и миссис Уортон. С ними мне пришлось говорить по-английски, и однажды они спросили, как мне удалось так хорошо овладеть языком; затем они поинтересовались, что еще я знаю, какие книги читала, и, казалось, весьма были удивлены моими познаниями. Как-то раз миссис Уортон привела с собою одну парижанку, чтобы проверить, насколько хорошо я знаю французский. В результате — вероятно, благодаря тому, что предсвадебный душевный подъем подвигал и мать и дочь на благотворительность, и тому, что они вообще по природе добры и великодушны, — они решили, что желание мое заниматься более серьезным делом, нежели чинить кружева, вполне разумно и похвально, и в тот же день они усадили меня в свой экипаж, собираясь ехать к миссис Д***, директрисе первой английской школы в Брюсселе. Директриса эта как раз искала француженку, которая смогла б давать уроки географии, истории, грамматики и словесности на французском языке. Миссис Уортон прекрасно меня отрекомендовала, а поскольку две ее младшие дочери учатся в этой школе, покровительство ее помогло мне получить место. Мы уговорились, что приходить я буду ежедневно на шесть часов (к счастью, от меня не требовалось жить при школе: мне было б ужасно грустно расстаться со своим домом), за что миссис Д*** будет платить мне двенадцать сотен франков в год.
Теперь Вы видите, мсье, что я богата — богаче, чем когда-либо на это надеялась. Это так замечательно, в особенности потому, что из-за долгой работы с тонким кружевом у меня начало портиться зрение, к тому же я так уставала, засиживаясь с ним до поздней ночи, что уже не в силах была читать или учиться. У меня появились опасения, что если я вдруг заболею, то не смогу себя прокормить; теперь этот страх большей частью отступил. И я благодарю Господа за помощь и чувствую, что просто необходимо поведать о своем счастье кому-нибудь, у кого достаточно доброе сердце, чтобы возрадоваться чужой удаче. Потому я не могла противиться искушению написать Вам; я убеждала саму себя, что для меня наслаждение писать это письмо, а Вас оно не слишком отяготит, хотя, возможно, и немного наскучит. Не гневайтесь на мою многоречивость и не блестяще отделанные фразы.
Преданная Вам ученица, Ф.Э.Анри».
Прочитав письмо, я некоторое время размышлял над его содержанием — ощущал ли я при этом только радость, или же охватило меня иное чувство, скажу чуть позже.
Я взял другое письмо. Конверт был надписан незнакомым мне почерком, мелким и очень ровным, не мужским и не то чтобы женским; на печати был герб, относительно которого я мог сказать лишь, что это не герб Сикомбов, следовательно, послание это не могло прийти ни от кого из моих почти уже забытых и определенно забывших меня совершенно родственников-аристократов. От кого же тогда оно? Я вскрыл конверт, развернул вложенный в него листок и прочел:
«Ни в коей мере не сомневаюсь, что Вы процветаете в своей грязной Фландрии, определенно питаясь туком этой жирной земли;{11} что сидите, как черноволосый, смуглый и носатый сын израилев у котлов с мясом в земле Египетской{12} или же как бесчестный левит{13} у медного котла, то и дело погружая священный багор в море похлебки и вытягивая себе кусочек пожирнее да помясистее. Это я знаю наверняка, поскольку в Англию Вы ни разу не написали.
Неблагодарный! Я, посредством великолепной рекомендации, добыл Вам место, где теперь Вы как сыр в масле катаетесь, — и хоть бы словечко благодарности, хоть бы какой-то знак признательности в ответ! Однако я еду Вас повидать и думаю, что даже с Вашими вялыми аристократическими мозгами Вы могли б хотя бы в общих чертах представить, какой нравственный урок, уже упакованный в моем багаже, будет Вам преподнесен немедленно по моем приезде.
Между тем я в курсе всех Ваших дел и недавно узнал из последнего письма Брауна, что ходят слухи, будто Вы намерены связать себя выгодной партией с маленькой богатой бельгийской учительницей — м-ль Зенобией или что-то в этом роде. Не удостоюсь ли я чести хотя б взглянуть на нее по прибытии? Смею Вас уверить, если она удовлетворит мой вкус или я сочту ее привлекательной с точки зрения материальной, я вцеплюсь в Вашу добычу и, вырвав из Ваших зубов, торжествующе унесу ее к себе (хотя я не люблю маленьких и коренастых, а Браун пишет, что она низкорослая и плотная — в самый раз для такого тощего и на вид изголодавшегося малого, как Вы).
Так что будьте настороже, ибо Вам не известно ни в какой день, ни в какой час Ваш……(дабы не богохульствовать, оставлю пропуск).
Искренне ваш Хансден Йорк Хансден».
— Хм! — мрачно хмыкнул я и, положив письмо, снова воззрился на убористый, аккуратный почерк, вроде бы не имеющий ничего общего с таким человеком, как Хансден.
Говорят, почерк соответствует характеру человека, — и какое ж соответствие было в этом письме? Впрочем, припомнив своеобразную наружность его автора, характерные особенности его натуры, о которых я скорее догадывался, нежели знал, я ответил себе: «Соответствие есть, и отнюдь не малое».
«Итак, — размышлял я, — Хансден едет в Брюссель, и когда он прибудет, не известно. Ясно только, что он предвкушает увидеть меня в пике благоденствия, собирающимся жениться, обосноваться в теплом гнездышке и с комфортом устроиться под боком у чистенькой, упитанной супруги. Хотел бы я, чтобы он полюбовался в действительности той картиной, которую нарисовал. Что он скажет, когда вместо парочки пухленьких голубков, воркующих и целующихся в увитом розами домике, он обнаружит одинокого исхудалого баклана, без подруги и без крова, стоящего на продуваемом всеми ветрами утесе нищеты? А, к черту! Пусть приезжает, пусть повеселится над контрастом между слухами и тем, что есть на самом деле. Уж не дьявол ли он, если я не могу ни возлюбить его за все, им сделанное для меня, ни скрыться от него и должен постоянно отвечать искусственной улыбкой и дерзким словом на его убийственный сарказм».
Затем я снова обратился к письму Фрэнсис, этой звонкой струне, звука которой я не мог бы заглушить, даже зажав руками уши, ибо звенела она во мне; и, хотя музыка эта была сама гармония и совершенство, каденция неизменно звучала стоном.
Тот факт, что Фрэнсис высвободилась из-под гнета нужды, что проклятье неимоверного труда было наконец е нее снято, разумеется, переполнял меня радостью; то, что первым ее порывом было поделиться со мною приятной новостью, нашло благодарный отклик в моем сердце. Я словно сделал два глотка из чаши с ароматным нектаром, но стоило мне в третий раз коснуться губами чаши — напиток в ней показался уксусом с желчью.
Два человека с умеренными запросами могут довольно-таки неплохо прожить в Брюсселе на те средства, которых едва ли может хватить на более-менее приличное существование в Лондоне — и вовсе не потому, что основные жизненные потребности столь дороги в английской столице или налоги столь высоки, но потому, что англичане в отношении дорогостоящих капризов опережают все прочие нации на земле и являются более жалкими рабами общественного мнения и привычки поддерживать общепринятую форму, чем итальянцы являются рабами римской церкви, французы — тщеславия, русские — своего царя, а немцы — темного пива.
Мне виделось больше здравого смысла в скромном убранстве небольшого, но уютного бельгийского дома, которое повергло бы в стыд роскошь и ненатуральное великолепие сотни респектабельных английских особняков. В Бельгии, если вам удалось обзавестись деньгами, вы можете их приберечь; в Англии же вряд ли такое возможно: соблюдение формы там за месяц проглотит то, что с большим трудом заработано за год. В этой стране роскоши и крайней нужды следовало бы презирать себя тем классам, что так рабски поклоняются общепринятому. На сей предмет я мог бы написать целую главу, а то и две, но — по крайней мере, теперь — должен воздержаться.
Имей я тогда надежных шестьдесят фунтов в год (при пятидесяти фунтах годовых у Фрэнсис), я мог бы не мешкая отправиться прямо к ней и изложить все то, что, подавленное и приглушенное, невыносимо терзало мне сердце; совокупного нашего дохода вполне хватило бы на довольно сносное существование, поскольку жили мы в стране, где бережливость не расценивалась как убожество, где умеренность в туалетах, пище, обстановке не смешивалась с вульгарностью. Но как мог помышлять об этом учитель без места, без средств и без связей! Такое чувство, как любовь, такое слово, как супружество, были просто неуместны в сердце у него и на устах. Только теперь я смог по-настоящему проникнуться тем, что значит бедность, только теперь та жертва, что я принес, отказавшись от должности, обозначилась в ином свете — вместо правильного, разумного, достойного шага я увидел в ней легкомысленный, безрассудный поступок.