– Если бы в бою? Что ж делать? Я готов! Тому, кто Руси сын, на бой кровавый путь один… Но… позвольте! Это же убой! С какой стати? Вот еще… Капитан, скажите, капитан!
Колчановский ответил:
– Не кричите! Прикладом получите.
– Вы еще живы, капитан? Как это все странно, однако. Послушайте! Там опять кричат…
– За что вы Георгия получили, Стерн? Размазня вы, а не солдат! Или с ума сходите? Мне кажется, и я начинай… Иду, а в голову – шестидюймовка. Бу-ух… понимаете… бух! Я, конечно, умру просто. А пока дрянь на душе, отвратительно…
Стерн хотел что-то сказать, но только разжал кулак, бросил желто-черную ленту с крестом на камни и подумал, что хорошо было бы сейчас им четырем – Качановскому, Проневу, генералу и ему – рвануться в лево и прыгнуть вниз. Тогда, может быть, вся цепь свалилась бы в пропасть, в море. И не надо было бы пулеметов… Сразу…
– Стой! Раздева-айсь!
Цепь остановилась на неровной, скользкой площадке, в двух шагах от обрыва. Засуетились конвойные, зазвенели по камню копыта сибирок. Мягко прошипели колеса корзинки с пулеметами. Их установили на полукруглом выступе скалы против цепи, с таким расчетом, чтобы огненный дождь смыл связанных пленных в море. Как вчера… Как завтра…
– Раздевайсь! – крикнул еще раз Пильчук и подскочил к генералу, медленно расстегивавшему шинель двумя руками – своей и Кочетовского.
– Ты чего ждешь? Раздевайся, врангельский бастрюк. Раздевайсь!
Углов поднял голову. Как всегда улыбаясь, Пильчук увидел темное пятно заплывшего кровью глаза – было уже почти светло.
– Брюки и сапоги еще можно снять, а вот шинель… ведь мы связаны. Шинель повиснет на руках…
Свистнула нагайка и генерал упал, сорвав кожу с рук Коченовского и Пронева.
Стерн лихорадочно опустил с плеч потертый френч. Рубахи не было – он обменял ее в тюрьме на две папиросы.
Неясно блеснула серебряная цепочка с золотым, потным кружком на изогнутом пальце.
– Что с этим? Куда его… слушайте… Капитан, смешно размахивая руками, которых дергали во все стороны Стерн и Углов, повернул голову к конному разведчику.
– Да умирайте вы скорее. А то канитель какая… Тошно. Чего вам? Что там у вас такое? Иконка… благословение матери…
– Я свой крест отдал еще вчера какому-то нищему. А что с вашей иконкой делать? Не знаю. Зажмите ее в кулак, только им не отдавайте. Они будут в карты на нее играть, мерзавцы!
– Только скорее! Очень уж мне плакать хочется…
– А мою ладанку, с мощами святыми, – сказал Пронев, дрожа всем телом, – следователь на допросе в плевательницу выбросил. Ты, – говорит, – не знаешь…
– Бога нельзя расстреливать, – прошептал Стерн, нежно целуя иконку. – Мамочка, ты прости!.. я ведь не в обиду… а так… чтобы в карты не играли… на сердце твоем боль… – и бросил золотой кружок в серую мглу моря. Мелькнула цепочка в предрассветном небе, прозвенела иконка по крутому склону горы, исчезла…
– Отойди, братва! Начинаем, – крикнули у пулеметов.
К Коченовскому с той же спокойной улыбкой на широком лице подошел Пильчук.
– А вы, ваше благородие, что не раздеваетесь? Думаете – помилуем? А… не хош?..
Капитан щелкнул каблуками и сказал, отчеканивая каждый слог:
– Пошел к черту! Понимаешь – к черту! Можешь сам, бандит, раздеваться, а я не желаю.
И добавил скороговоркой, пристально глядя на матроса, вырывавшего из кобуры перламутровый браунинг:
– Запорят тебя когда-нибудь за эти художества шомполами, каналья! Скотина ты этакая!..
Стерн с глубоким, ласковым и благодарным чувством погладил холодную руку Кочановского, прильнул к нему голым плечом и закрыл глаза. Как стальной прут рассек тишину короткий выстрел. Капитан упал на колени, судорожно качая головой. Вольноопределяющийся, не открывая глаз, склонился влево и сказал, сжимая застывшие в его руке пальцы Кочановского:
– Вот вы и убиты, господин капитан… вот и убиты… А вы такой хороший гордый… Я вам отдаю своего Георгия, господин полковник… Мне теперь совсем не страшно, совсем… Посмотрите, я смеюсь, ваше превосходительство!..
– Конвойные отошли в сторону, сейчас нас убьют. А вы, мертвый главнокомандующий, получите высший чин у Бога…
Так с закрытыми глазами и странно просветленным лицом, говорил умирающему капитану Коченовскому, награждая его чинами за доблесть, конный разведчик второй батареи Евгений Стерн до тех пор, пока огненный дождь пулеметов не смыл его – всю цепь полуголых людей – в лениво пенящееся море…
Багровым шаром взошло солнце…
(Русские вести. Гельсингфорс, 1923. 9 августа. № 332)
Кто из нас начал этот тяжелый, пытающий разговор, я уже не помню. Может быть, Кирилл, а, может быть, и просто белая, прозрачная ночь, когда как-то сами собой роятся и пенятся белые мысли и боль белая.
За окном, как живая, в огромной чаше неба плескалась эта светлая тьма, безлунная и светящаяся. Пели провода жалобно и глухо. Зеленые и оранжевые глаза трамваев, неожиданно загораясь, также быстро потухали за углом, недоуменно суживая мертвые зрачки. Иногда пробегал автомобиль, прыгал по мостовой экипаж, и стекла тихо вздрагивали.
Было десять часов вечера, но стрелка на стенных, покосившихся часах почему-то приближалась к двенадцати, и это тоже казалось странным. Как будто время, сорвавшись с какого-то непонятного нам уступа, стремительно падало вниз, не считаясь с нашими попытками задержать его, остановить простыми и страшными словами о недавнем прошлом. Вероятно, оттого так быстро, вырывая из прожитого запекшиеся куски, говорила Лидия Андреевна о «Гангуте», «Петропавловске», «Страшном»:
– Стреляли только в спину. И, главное, команды чужого, не своего корабля. Многих офицеров матросы любили, но они все-таки были убиты, так – из озорства, из удали. Издевались не только над живыми, но и над мертвыми. Помню расстреляли одного мичмана; жена принесла труп мужа в больницу, смыла кровь, одела для похорон, а на следующее утро труп стоял в углу, совершенно голый, с папиросой в мертвом рту. Опять мичман был одет и положен в гроб и опять та же история – труп в углу, а лежавший в той же больнице пьяный матрос сказал с хохотом несчастной женщине: долго мы перед вами вытягивались, пускай теперь он постоит, а мы полежим.
Люся закрыла глаза, и луч набежавшего трамвая скользнул по дрожащим векам, зелеными брызгами рассыпался по платью, скатерти, брызнул на пол и погас. Опять заструилась туманная рябь ночи.
– Ужасны должны быть мысли перед смертью, за час, за минуту до расстрела, – сказал Кирилл и улыбнулся. Улыбался он всегда и эта широкая, ребячья улыбка как-то особенно резко оттеняла жуть его слов.
– Было это на Гороховой, привели меня в камеру номер девяносто шесть. А там на столе – кусок хлеба и чай, совсем еще теплый, дым от папиросы еще не улетучился. Я не один в камере, у меня компаньон? – спросил я у стражи, но мне ответили: «Только что расстреляли». Никто из нас, живых, не может себе этого представить: пьешь чай, куришь, и вдруг: такой-то, без вещей, вниз! А внизу – шум грузовика. Ведь, как ни тяжело жить, а жить всегда хочется.
Он помолчал и с той же несуразной улыбкой прибавил:
– Всем жить хотелось. Все лестницы всегда были залиты кровью. Это кололи штыками и били нагайками по лицу тех, кто не хотел сходить вниз, в подвал, добровольно.
Пальцы Гули, оттененные темным рукавом и потому казавшиеся отрубленными ( в эту ночь все было окрашено диким ужасом прошлого) – медленно сжались; она посмотрела в угол, где, прильнув к спинке дивана, голова Люси, тоже какая-то неживая, сползла вниз, к пестрой подушке; обе наклонились над столом, над чашками остывавшего кофе. Им, молодым, непривыкшим к сломившему нас гнету, неприученным к крови, лившейся изо дня в день, из ночи в ночь, – подумалось мне, – не понятно, почему мы говорим об этом так размеренно – спокойно и тихо, а не кричим, не бьемся в судороге вопля.
– Когда нашу местность освободила добровольческая армия, – сказал я, – я вместе с другими, вместе со всем городом раскапывал общие могилы расстрелянных, утопленных и задушенных большевиками. Фотографировал трупы, составлял описи. Были лица с прокушенными губами, с глазами, вылезшими из орбит, – это бросали в ямы живых; у всех руки были скручены проволкой. У многих под ногтями оказались иголки, содрана кожа с рук, на плечах вырезаны погоны, на лбу – пятиугольная звезда. Буквально все женщины, не исключая девочек, детей офицеров, купцов или священников, изнасилованы, со следами мерзких издевательств на теле…. Один труп был найден с перебитыми коленями, другой с вилкой во рту, проколотой до затылка, третий с отпиленной головой. Это нельзя рассказать. Это надо было видеть. Я месяц не спал после этого, все мерещились выдавленные глаза, отрезанные уши и носы, эта неподдающаяся никакому описанию судорога нечеловеческой боли на перекошенных от ужаса лицах.