— Это кум, по стуку узнаю; милости просим! — звонким голосом крикнула Прошкова.
— Ну и злые же языки у людей!... — покачала головой бабушка в ответ на замечание лесника. — Как себя ни поведешь, от напраслины не уйдешь — испокон веков так. Не все ли нам равно, чья она дочь?. ..
В дверях появился ризенбургский лесник; друзья сердечно поздоровались.
— Где это вы запропастились, чего не шли так долго? — спросила бабушка, покосившись на ружье, которое лесник вешал на гвоздь.
— Ко мне пожаловал управляющий. Каков гусь! Снова пришел за дровами: продал свою долю, а теперь хочет получить вперед и подбить человека на мошенничество. Ну, не на таковского напал! Я по его лисьим ухваткам тотчас учуял, что неспроста ко мне заявился. Досталось ему как следует, и Милу я ему припомнил! Жалко парня, да и Кристлу тоже. Я нынче завернул к ним пропустить кружку пива — на нее глядеть страшно. Это все работа ч-ч-ч ... — И лесник хлопнул себя по губам, вспомнив, что при бабушке нельзя кое-кого поминать.
— А что такое с ними случилось? — спросил Бейер, и словоохотливая бабушка рассказала ему, как Мила был отдан в солдаты.
— Так оно и ведется на белом свете: куда ни глянь, всюду горе и страдание, и у великих и у малых. А нет, так человек сам их себе выдумает, — рассудил Бейер.
— Как золото огнем, так человек страданием и печалями очищается от всего нечистого, — проговорила бабушка. — Не узнав горя, не узнаешь радости . . . Душой бы рада помочь девушке, да не знаю, как. Видно, ничего не поделаешь. Завтра, как угонят Милу, еще горше бедняжке будет.
— Стало быть, завтра и угоняют? Что ж так скоро? Куда же его отправляют? — удивился лесник.
— В Градец.
— Выходит, нам по пути, только я с ребятами на плотах, а он пешком.
— В комнату вбежали мальчики. Ян и Вилем стали показывать ризенбургскому леснику застреленного Орликом кобчика, а Орлик сообщил отцу, что они видели сейчас у плотины безумную Викторку.
— Она еще жива? — удивился Бейер.
— Жива, бедняжка, а куда б лучше ей лежать в могиле, — отвечала бабушка. — Слабеть стала, стареть, редко теперь услышишь ее пение, разве только в лунные ночи.
— К плотине-то она, как и прежде, приходит. Уставится в воду и сидит далеко за полночь, — проговорил ризенбургский лесник. — Вчера поздно вечером проходил я мимо, гляжу, она ломает ивовые прутики и бросает в воду. «Что ты делаешь?» — спрашиваю. Молчит. Я в другой раз спросил. Обернулась, глазами как сверкнет, думал, бросится на меня. Нет, отвернулась и опять начала бросать прутики через плотину. Верно, узнала меня или другое что ее отвлекло. Бывает, с ней человеку не сладить . . . Жалеючи подумаешь: скорей бы уж бог прибрал горемычную .. . Но если б я, стоя на тяге, не видел ее сидящей у плотины или не услыхал колыбельной песенки, мне бы чего-то недоставало, я бы скучал, — говорил ризенбургский лесник, все еще державший в руках кобчика.
— Привычка — вторая натура, — заметил Бейер, прикладывая зажженный трут к короткой глиняной трубочке, оплетенной проволокой. Затянувшись несколько раз, он продолжал: — Привыкаешь и к человеку, и к зверю, и к вещам. Вот привык я курить в дороге эту трубку, моя мать из такой же курила. Как сейчас вижу, сидит она с трубочкой на крылечке . . .
— А ваша мать курила? — удивленно воскликнула Барунка.
— В горах женщины, а особливо старушки, курят, да еще как; только вместо табаку кладут картофельную ботву, а коли раздобудут — вишневый лист.
— Не думаю, чтоб это было приятно, — заметил ризенбургский лесник, закуривая разрисованную фарфоровую трубку.
— Вот и в лесу есть у меня любимые места, — продолжал Бейер, — и не хочешь, да остановишься там ... А потому я их полюбил, что напоминают они мне близких людей и связаны навек с радостными или печальными событиями моей жизни. Если б срубили одно деревце или кустик, мне стало бы не по себе. Вот одно такое место: стоит на крутом обрыве одинокая старая ель. Ветви ее с одной стороны свисают над пропастью, в расселинах которой растет папоротник и можжевельник. Внизу по камням мчится поток, образуя водопады. Сам не знаю, как я оказывался здесь, когда душу давила тоска или случалось несчастье. Приходил я туда, когда еще ухаживал за своей будущей женой, думая, что ее не отдадут за меня. Родители-то сперва были против, потом только согласились... Приходил, когда умер у меня старший сынок, когда умерла моя мать . . . Оставив дом, бродил я без всякой цели, не видя ничего перед собой, а ноги сами несли меня в сторону дикого ущелья, к угрюмой ели над пропастью. Как увижу, бывало, поднимающиеся уступами вершины гор, так откуда только берутся слезы и словно тяжесть спадет с сердца . . . Обойму шершавый ствол, и кажется мне, что дерево живое и понимает меня; зашумят надо мной его ветви, и мне чудится, что они печалятся моими печалями и рассказывают о своих.
Бейер умолк. Большие глаза его смотрели на пламя свечи, горевшей на столе, легонькие облачка дыма, выпущенные им, устремлялись вверх, догоняя его мысли.
— Ив самом деле, человеку порой кажется, будто деревья живые, — подтвердил ризенбургский лесник. — Я это по себе знаю. Однажды, несколько лет тому назад, наметил я деревья для рубки. Полесовщик был занят, пошел сам посмотреть, как идет работа. Первой дровосеки начали рубить высокую березу. Ни одного пятнышка не чернело на ее белой коре; похожа она была на красивую девушку. Залюбовался я ею, и тут показалось мне, — смешно даже говорить, а только, ей-ей, показалось, — будто она веточки склоняет к моим ногам, словно обнять собирается, и шепчет: «Зачем ты хочешь загубить мою молодую жизнь, что я тебе сделала?. . .» Тут завизжала по коре острая пила и врезалась в ее тело. Не знаю, закричал ли я, но помню, что хотел помешать дровосекам пилить дальше. Заметив их удивленные глаза, я устыдился, велел продолжать работу, а сам ушел в лес. Целый час бродил я по лесу: меня неотвязно преследовала мысль, что береза просила ее не губить. Когда, овладев собой, я, наконец, возвратился, березу уже спилили. Ни один листочек не шевелился на ней, лежала она бездыханная. И тут охватило меня такое отчаяние, будто я убил живое существо. Сколько дней потом я ходил сам не свой, но так никому и не сказал об этом случае; если б сейчас не зашла о том речь, никто бы и не узнал.
— И со мной случилось нечто подобное, — загудел густым басом Бейер. — Понадобилось мне наловить дичи для замка, и я пошел на охоту. Попадается серна, хорошенькая такая, ножки-словно точеные. Пасется на лесной лужайке, весело поглядывает своими глазками на деревья, на кусты . . . Жалость меня взяла. «Вот дурак, — говорю я себе, — этого только не хватало!» Однако стреляю, а рука дрожит. Попал серне в ногу. Рванулась она и упала. Собака бросилась было вперед, да я ее остановил. Не хотелось подпускать к серне пса. Подошел к ней, а она смотрит на меня такими молящими и грустными глазами, что и передать не могу. Вынул нож и всадил ей в сердце; судорога пробежала по ее телу, и больше она не шевелилась. Я заплакал, и с тех пор ... Ну, чего тут стыдиться ... С тех пор ...
— Тятенька больше не охотится за сернами! — выпалил Орлик.
— Ты правду сказал. Стоит мне прицелиться, вижу перед собой умоляющие глаза серны. Боюсь: рука дрогнет, и я лишь пораню зверя; пускай уж лучше бегает на воле.
— А вы бы только злых зверей убивали, а добрые пускай живут, их жалко, — проговорил со слезами в голосе Вилем.
— Во всяком звере, как и во всяком человеке, есть и хорошее и дурное. Попадешь впросак, если посчитаешь, что коли зверь на вид красивый, смирный, так он и взаправду хорош, а коли глядит свирепо и собой неказистый, так он плох. Внешность-то обманчива. Человек часто бывает несправедлив: он жалеет то, что ласкает взгляд и сумеет ему понравиться, и отворачивается от всего дикого и безобразного ... Был я однажды в Градце перед казнью двух преступников. Один из них был красив лицом, другой — уродлив, неприветлив и угрюм. Красивый убил своего товарища из ревности. Урод был моим земляком: когда его уже осудили, я пошел к нему в тюрьму и спросил, нет ли у него поручений к домашним, я, мол, с радостью их выполню. Посмотрел он на меня, дико захохотал, затем покачал головой и говорит: «Я!. .. Я буду передавать поручения да привет? ... Кому?! Нет у меня никого!» И, отвернувшись, опустил голову на руки. Недолго он так сидел. Потом вдруг вскочил и, стоя передо мной с заложенными за спину руками, спросил: «Дружище, исполнишь ли ты то, о чем я тебя попрошу?» — «С радостью!» — ответил я и подал ему руку. В эту минуту на его лице выразилась такая безысходная грусть, что я, кажется, все бы для него сделал; уже не было в лице ничего отталкивающего, и возбуждало оно лишь жалость и участие. Должно быть, узник угадал мои чувства: поспешно схватил мою руку, сжал ее и взволнованным голосом произнес: «Если бы мне протянули эту руку три года назад, не был бы я здесь. Зачем мы раньше не встретились? Зачем попадались мне только такие люди, которые втаптывали меня в грязь, смеялись над моей внешностью и отравляли мою душу ядом и горечью! . . . Мать не любила меня, родной брат выгнал, сестра меня стыдилась. А та, которая, думал я, любит меня, за чью ласковую улыбку я готов был достать звезды с неба, отдать десять жизней, если б они у меня были, ради которой рисковал я жизнью, меня дурачила. Когда я захотел услышать из ее уст то, о чем уже все люди судачили, она выгнала меня за дверь, да еще натравила на меня собаку...» И этот страшный на вид человек заплакал, как дитя. Вытерев слезы, он снова взял меня за руку и тихо добавил: «Когда будете в Мартовском лесничестве, загляните в ущелье; там над пропастью стоит одинокая ель — ей перелайте мой привет, ей и кружащимся над ней хищным птицам да высоким горам. Ее ветвями укрывался я в летние ночи, этой ели поверял я свои сокровенные думы, вблизи нее я не чувствовал себя отщепенцем . . .» Он замолчал, опустился на скамью, и больше я не услышал от него ни слова, он лаже не посмотрел на меня ни разу. Когда я уходил, мне было жаль его до слез. Люди проклинали и бранили этого урода, называли его прирожденным негодяем, утверждали, что он вполне заслуживает смерти: на что это похоже: никого не хочет видеть — даже священника, только всем показывает язык, а казни ждет, как праздника . . . Красивого все жалели, чуть не передрались из-за песенки, сочиненной им в тюрьме: все желали его помилования, — ведь он всего лишь из ревности убил товарища, а другой — коварно застрелил ни в чем не повинную девушку и вообще способен убить кого угодно! ... Да, всякий смотрит со своей колокольни: сколько голов, столько и умов. Перед каждым глазом вещь поворачивается другой стороной, оттого-то и трудно бывает решить, кто прав, а кто виноват. Это одному богу ведомо. Он читает в тайниках человеческого сердца и может судить людей. Ему понятен язык животных, ведомы пути каждого жучка, строение каждой былинки. Ветер дует, и воды текут, куда он укажет …