Целую неделю пресса занималась только пробойником, найденным под аркой особняка Дювильяров. Все парижские репортеры посетили завод Грандидье, расспрашивали рабочих и хозяина, делали зарисовки. Иные из них даже самолично производили расследование, надеясь изловить преступника. Потешались над бессилием полицейских. С великим азартом охотились за человеком, в газетах появлялись в несметном количестве самые нелепые выдумки. Снова поднялась паника. Говорилось о новых бомбах, о том, что в одно прекрасное утро весь Париж взлетит на воздух. «Голос народа» всякий день преподносил какой-нибудь ужасный сюрприз; подметные письма с угрозами, зажигательные прокламации, таинственные, широко разветвленные заговоры. Еще никогда такая эпидемия глупых и гнусных слухов не свирепствовала в городе.
Проснувшись поутру, Гильом лихорадочно ждал, когда принесут газеты, всякий раз с замиранием сердца ожидая, что прочтет об аресте Сальва. Яростная кампания, которая велась в газетах, очередные бессмыслицы и жестокости выводили его из себя, до такой степени были напряжены его нервы. Арестовали множество сомнительных лиц, случайно попавшихся в сети, всякий сброд, подозреваемый в анархизме, честных рабочих и бандитов, фанатиков и бездельников, и следователь Амадье изо всех сил старался превратить весь этот разношерстный люд в участников огромного злодейского заговора. Как-то утром Гильом даже прочитал свое имя, упомянутое в связи с обыском, произведенным у талантливого журналиста-революционера, с которым он дружил. Его сердце содрогалось от возмущения. Но благоразумие требовало еще посидеть в этом тихом убежище в Нейи, чтобы не подвергаться опасности ареста, ведь полиция всегда могла нагрянуть в его домик на Монмартре.
День за днем проходили в глухой тревоге. Братья вели самый замкнутый и уединенный образ жизни. Пьер и сам избегал теперь выходить, целые дни он проводил дома. Было начало марта, и в теплом дыхании ранней весны садик уже ласкал глаз юной зеленью. Но Гильом после своего выздоровления почти все время проводил в большой комнате, бывшей лаборатории их отца, превращенной в кабинет для занятий. Там сохранились все бумаги, все книги знаменитого химика, сын обнаружил целый ряд незаконченных трудов и с утра до вечера с увлечением их читал; это занятие помогало ему терпеливо переносить добровольное заключение. Сидя на другом конце большого стола, Пьер тоже по большей части читал. Но как часто он отрывал глаза от книги и погружался в мрачные размышления, словно проваливаясь в пустоту. Долгие часы братья просиживали так друг против друга, не произнося ни слова, поглощенные своими мыслями, словно зачарованные тишиной. Однако их радовало сознание, что они опять вместе, и они испытывали чувство безопасности, взаимное доверие и нежность. Временами глаза их встречались, они обменивались улыбкой, безмолвно высказывая взаимную любовь, и этого было для них достаточно. Былая привязанность с новой силой возрождалась в их сердцах. Вновь оживал дом, где прошло их детство, где так мирно дышалось и как бы чувствовалось присутствие родителей. Глядевшее в сад окно было обращено в сторону Парижа, и порой, отрываясь от чтения и длительных раздумий, они начинали тревожно прислушиваться к отдаленному гулу, к внезапно усиливавшемуся шуму огромного города.
В иных случаях они прерывали свои занятия, с удивлением слушая неумолкаемый звук шагов, все время раздававшийся у них над головой. Это наверху в раздумье расхаживал по комнате Николя Бартес, которого привел вечером в день взрыва Теофиль Морен с просьбой приютить. Бартес никогда не спускался вниз, редко-редко отваживался пройтись по саду, опасаясь, как бы его не увидели из отдаленного дома, окна которого были закрыты деревьями. Неотвязный страх перед полицией, преследовавший старого заговорщика, мог вызвать улыбку. Там, наверху, как лев в клетке, упорно и неустанно шагал вечный пленник, борец за всеобщую свободу, который провел большую часть своей жизни в заключении и был знаком со всеми тюрьмами Франции. И этот мерный звук, раздававшийся в тишине маленького домика, будил нежную грусть и говорил о чем-то великом и прекрасном, что, конечно, никогда не будет осуществлено на земле.
Изредка кто-нибудь заходил, нарушая одиночество братьев. С тех пор как рана Гильома начала подживать, Бертеруа стал навещать их гораздо реже. Самым постоянным посетителем был Теофиль Морен. Через день вечером, в один и тот же час раздавался его осторожный звонок. Он испытывал перед Бартесом благоговение как перед мучеником, хотя и не разделял его взглядов. Морен поднимался наверх и проводил с ним часок. По-видимому, они говорили мало, так как из их комнаты не долетало ни единого звука. Когда Морен заглядывал на минуту к братьям в лабораторию, Пьера поражал усталый вид преподавателя, его пепельно-серые волосы и борода и потухшее, изможденное лицо. Его глаза, выражавшие покорность судьбе, разгорались, как костры, лишь когда священник заводил речь об Италии. Однажды, упомянув Об Орландо Прада, великом патриоте, соратнике Морена в победоносной борьбе, участнике легендарного похода «Тысячи», Пьер изумился, увидав, каким пламенным восторгом озарилось мертвенное лицо старика. Но то были лишь краткие вспышки молний. Вскоре вступал в свои права престарелый учитель, и приходилось иметь дело лишь с земляком и другом Прудона, впоследствии ставшим рьяным приверженцем Огюста Конта. От Прудона он унаследовал протест бедняка против богатства и требование справедливого распределения жизненных благ. Однако его как-то ошеломила современная действительность, а убеждения и темперамент не позволяли ему прибегать к крайним революционным мерам. Конт внушил ему также непоколебимую уверенность в разумном строе бытия. Морен всегда руководствовался логикой, придерживаясь ясного и непреложного позитивного метода, располагал все человеческие знания в иерархическом порядке. Он отбрасывал ненужные метафизические гипотезы, глубоко убежденный, что только наука разрешит социальную и религиозную проблему, стоящую перед человечеством. Скромный и покорный судьбе, он сохранил свою веру, но она была окрашена известной горечью, так как в окружающей жизни он нигде не наблюдал разумной целеустремленности. Сам Конт под конец жизни впал в какой-то мрачный мистицизм, даже крупные ученые страшились истины, новые варвары грозили миру, и опять надвигался мрак средневековья. Все это так подействовало на Морена, что он стал чуть ли не реакционером и готов был принять диктатора, который навел бы порядок и, развивая науки, ускорил культурное развитие человечества.
Время от времени приходили Баш и Янсен, всегда вдвоем и поздно вечером. Иной раз они засиживались до поздней ночи в большом кабинете, беседуя с Гильомом. Многословней всех был Баш, тучный и слащаво-благодушный бородач с маленькими умильными глазками, еле заметными на заросшем седыми волосами лице. Он без конца разглагольствовал о своих убеждениях, елейно и тягучим голосом. Он любезно раскланивался с Сен-Симоном, впервые провозгласившим принцип необходимости труда для каждого человека. Но когда он добирался до Фурье, в его голосе начинали звучать нежные нотки, и он подробно излагал свои религиозные взгляды: Фурье долгожданный мессия нашего времени, спаситель человечества. Этот гений создал высокий общественный идеал, который, несомненно, будет осуществлен в скором времени. Он посеял благие семена, создав картину упорядоченного общества завтрашнего дня, и его идеи, несомненно, будут проведены в жизнь. Войдет в силу принцип гармонии, освобожденные и разумно использованные страсти будут приводить в движение социальный механизм, легкая приятная работа станет для человека столь же естественной, как дыхание. Баша ничто не смущало: пусть один из округов начнет преобразовываться в фаланстер, его примеру вскоре последует весь департамент, потом соседние департаменты, наконец вся Франция. Он принимал даже учение Кабе, а его «Икарию» отнюдь не считал бессмысленной утопией. Баш напоминал о том, как в 1871 году на одном из заседаний Парижской коммуны он предложил применить теорию Фурье к французской республике. Он был убежден, что войска версальцев, потопив в крови идею Коммуны, отсрочили на добрых полвека торжество коммунизма. Когда упоминали о вертящихся столах, он делал вид, что смеется над ними, но в душе оставался неисправимым спиритом.
С тех пор как он стал муниципальным советником, он перекидывался из одной социалистической секты в другую, усматривая в них сходство со своей былой религией. Он испытывал глубокую потребность в вере, неустанно искал в мире божественное начало и, изгнав бога из церкви, обнаружил его в ножке стола.
Янсен был настолько же молчалив, насколько его приятель Баш словоохотлив. Он выбрасывал лишь короткие фразы, хлесткие, как удары бича, отточенные, как лезвие кинжала. Его идеи и теории были несколько туманны. Вдобавок он с трудом изъяснялся по-французски, и не так-то легко было понять, что он хочет сказать. Он был иностранец, откуда-то издалека, — русский, поляк, австриец, а может быть, и немец, — никто точно не знал, — во всяком случае, он не имел родины и разъезжал из страны в страну, одержимый мечтой о каком-то кровавом братстве. Этот холодный человек, белокурый и бледный, с лицом Христа, говоривший без единого жеста, был беспощаден, и его ужасные слова, как взмахи косы на лугу, несли опустошение. Он считал, что необходимо стереть с лица земли все народы и посеять новое племя, юное и прекрасное. Когда Баш заявлял, что при содействии полиции труд будет упорядочен и станет приятным для всех, что фаланстер будет устроен на манер казармы, что будет введена новая религия, пантеизм или спиритизм, Янсен только пожимал плечами. Что за ребячество? К чему все это лицемерие, попытки что-то починить, когда здание рушится? Если мы хотим быть честными до конца, его необходимо снести до основания и построить из нового материала прочное здание завтрашнего дня. Когда заходила речь о пропаганде действия, то есть о бомбах, он молчал, но легким движением руки выражал свою глубочайшую надежду. Он явно это одобрял. Никто не знал его прошлого, но оно было окружено ореолом зловещей славы: создалась легенда о том, что он один из участников взрыва в Барселоне. Однажды Баш, рассказывая о своем приятеле Бергасе, подозрительном биржевом дельце, замешанном в каком-то мошенничестве, откровенно назвал его бандитом, но Янсен только усмехнулся и заявил с невозмутимым видом, что воровство не что иное, как восстановление человеческих прав путем насилия. В таинственном прошлом этого образованного и утонченного человека, быть может, и были преступления, но ни одного низкого, бесчестного поступка; чувствовалось, что это беспощадный, упрямый теоретик, готовый поджечь весь мир для торжества своей идеи.