— Не обременяя себя заботами, Константин Николаевич.
— Ой ли?..
Ага, от меня ждут первого шага, и я его сделал:
— Вам что-то хочется узнать, Константин Николаевич. Спрашивайте, не стесняйтесь.
Директор рассмеялся:
— Люблю дипломатов… Может, за меня и вопрос произнесете?
— Хотите знать, что за тайные совещания я провожу в своей келье?
— Вы телепат, Георгий Петрович.
— Должен сразу покаяться: они не имеют отношения к физике.
— Ну, это-то я знаю. Имей они отношение к физике, на мой стол легла бы бумажка с неоригинальной просьбой: отпусти денег.
— Ну так, не кичась своим бескорыстием, сразу раскроюсь: не занимаюсь ни горным спортом, ни альпинизмом, ни станковой живописью, ни игрой на флейте…
— Вы хотите сказать, что наконец-то выбрали себе увлечение?
— И прошу к этому отнестись снисходительно.
Иронические складки в углах тонкого рта, прищур в упор.
— Ай-ай, дорогой Георгий Петрович! Пытаетесь провести на мякине старого воробья.
— Считаю подозрения безосновательными.
— Видите ли, в нашем возрасте, Георгий Петрович, хобби — это самоуглубленность, это самоутешение, это интимное занятие, а вы собрали вокруг себя маленький каганат…
— А разве вы на горнолыжные вылазки не ездите компанией?
— Одно дело — компанейская поездка в горы, другое — многомесячный труд в тесной келье. Труд, насколько мне известно, не освященный бухгалтерскими сметами, труд на энтузиазме! И вы хотите убедить меня — он спаян досужим увлечением? Нет, Георгий Петрович, не поверю! Должны быть зажигательные замыслы, высокие идеи… Ах, они не относятся к физике, ну так тем мне любопытней. И не понимаю вашей девичьей стеснительности — сколько серьезных физиков ушло в биологию… И в геологию подались, и даже в психологию… Вас-то куда бросило, Георгий Петрович? Готов хранить тайну исповеди, если прикажете.
— В террористический заговор.
Наш директор был не из тех, кого легко можно было огорошить. На мою серьезную мину он ответил тонкой улыбочкой:
— Против кого же?.. Учтите, я не люблю экстремистов.
— Против Христа.
— Совсем интересно. И что же, получилось? Или пока только готовитесь?
— Получилось.
— Каким образом? Сгораю от любопытства.
— Забрались в первый век и прикончили там еще до того, как Христос стал Христом.
— Но поделитесь — как вам удалось попасть в первый век?.. И, простите, зачем вам такие хлопоты?
— Удалось общепринятым теперь способом — заложили в машину запрограммированную модель нужного нам отрезка истории…
— Модель истории?! — ужаснулся директор.
— Разумеется, схематически упрощенную. И он облегченно вздохнул:
— Уф! Задали загадочку… Теперь, кажется, понимаю. История, но без Христа. Хотелось узнать, как поведет она себя без этой фигуры… И что же получилось?
Я пожал плечами.
— То-то и оно, что ничего. Христос снова воскрес.
Директор ничуть не удивился, удовлетворенно кивнул седой головой.
— А вы ждали конвульсий, апокалипсических потрясений? И если выдающаяся личность столь влиятельна, то нельзя ли этим воспользоваться сделать героев истории инструментом доводки, направить жизнь в райские кущи? Правильно ли я вас понял Георгий Петрович?
Разве можно было объяснить накоротке, чего я ждал? Мне и теперь-то это далеко не совсем ясно.
— Вы очень догадливы, Константин Николаевич — Что я еще мог ему ответить?
Он помолчал, оценивающе разглядывая меня, наконец заговорил:
— Увы, ваш результат подтверждает сермяжное правило — знай, сверчок, свой шесток. К великому сожалению. Георгий Петрович, мы не ведущие, а ведомые. И зачем вы так далеко забирались — аж в первый век? Пробрались бы поближе, в прошлый век в самый его конец, в лабораторию Анри Беккереля. Что вам стоило выкрасть у него ту самую роковую пластинку, засвеченную урановой солью! От нее же все началось — и раскупорка ядра, и взрыв над Хиросимой, и нынешние термоядерные кошмары. Не-ет, вы знали, что такой дешевый криминалистический трюк ничего не даст: не наткнись Беккерель на оказию, было бы то же самое — тот же уровень развитости ядерной физики, тот же запас бомб, мешающих нам спать. Эволюция, наверное, не устояла бы перед энтропией, если б не застраховала себя от случайностей… Христа убили — Христос возродился. Оч-чень, оч-чень интересный результат. Многозначительный!.. — Директор распрямился и сразу стал озабоченно деловит. — Однако я вас пригласил не для того, чтобы уличать. Каждый волен тешить себя чем хочет. Расчетец на вас имею. И заранее скажу: буду очень огорчен, если вы не пойдете мне навстречу.
Я насторожился — наконец-то увертюра окончена, началась ария.
— Выдвинули мы в свое время Калмыкова и надеялись — молодость не порок. А ведь слаб, мелко пашет. Вы не находите?..
Калмыков, тоже физик-теоретик, но не успевший еще проявить себя, был выдвинут ученым секретарем, должность ответственная и хлопотливая, где приходилось быть и дотошным канцеляристом.
— Не нахожу, Константин Николаевич, — ответил я. — Возможно, Калмыков и неглубоко пашет, но борозды не портит.
— С вашего чердачка, Георгий Петрович, не видно, а вот мне постоянно приходится подправлять огрехи… Да особенно и винить парня нельзя, трудно без имени, без авторитета, ординарному кандидату наук ладить с нашими мастодонтами. Тут нужен человек с опытом и заслугами.
Мне сразу открылось все. Вовсе не ради досужего любопытства расспрашивал директор о моих чердачных бдениях, ему позарез было нужно знать — насколько они серьезны. Я занимался не физикой — это его нисколько не смущало, при случае мог даже взять под покровительство. Сейчас все ждут открытий на стыке наук, заройся я в биологию или психологию — директор не стал бы взваливать на меня должностную ношу. Вдруг да пробьет брешь, куда Макар телят не гонял, — новое направление, новые перспективы, новое в активе института! Теперь вот выяснил — «каждый волен тешить себя чем хочет», — но за блажь денег не платят, изволь-ка заняться делом: Калмыков не пашет, паши ты! Я знал своего директора — намеченную дичь из поля зрения не выпустит.
Он поднялся.
— Я не требую, Георгий Петрович, немедленного ответа. Не к спеху. Взвесьте, обдумайте, выдвиньте мне условия, какие найдете нужными. Обещаю быть покладистым. Не сомневаюсь — мы с вами сработаемся.
Ох, мягко стелет, да жестко спать. И полное пренебрежение к тому, что влекло меня. Я тоже встал и пожал доброжелательно протянутую руку.
У дверей внезапно вызрел вопрос.
— Константин Николаевич, — обернулся я, — вот вы сказали: мы не ведущие, а ведомые… Не значит ли это, что в основе нашей деятельности лежит приспособляемость?
Он, не успевший опуститься за свой стол, задержался, задумался на секунду, ответил:
— Одно из свойств живого — способность адаптироваться. По чему мы должны быть исключением?
Поразительно: у моего легкомысленного сына оказался столь могучий сторонник.
Дверь открыла Алевтина Ивановна, младшая из дочерей Ивана Трофимовича.
Я ее знал еще восьмилетней девочкой, худенькой, конопатой патлато-белесой, тихой, как мышка. Сейчас это плотная молодая женщина с жаркой шапкой крашенных хной волос, с тяжелой, решительной поступью.
— Вы опоздали, — осуждающе сказала она. — Этот уже у него.
— Кто — этот? — не понял я.
— Ну поп! Батюшка! Святой отец! — Она не могла сдержать своего раздражения.
— Аля, я ничего не понимаю.
— Не могла же я пускаться в объяснения по телефону — мол, мой отец совсем свихнулся, потребовал… как там у них называется?.. святое причастие или просто исповедь, уж не знаю… До сих пор в голове не укладывается: он, Иван Голенков, из тех, кого раньше называли гранитными, твердокаменными, сейчас вот испрашивает у попа прощение!
Алевтина Ивановна порывисто вынула платочек, но к глазам не поднесла, скомкала его в кулаке — глаза сердитые, но сухие.
— Пойдемте, Аля, сядем где-нибудь, — попросил я. — Целый день на ногах.
Вскинув рыжую копну волос, тяжело и прочно ступая, она провела меня в столовую, первая устало опустилась на стул, кивнула.
— Там…
Дверь, ведущая в столь знакомую мне угловую комнатку Ивана Трофимовича, плотно прикрыта, ни шороха, ни голосов не пропускает — непривычный гость действует в тишине.
— Родной дочери запретили даже заглядывать! — Алевтина Ивановна не боится, что ее раздражение будет услышано. — Таинство, видите ли. Душу открывает… Кому?! Не мне, не вам — чужому человеку!
Именно это-то у меня сейчас вызывает никак не раздражение, а вину. Иван Трофимович пытался мне исповедоваться, да, и настойчиво, но в последнее время полного понимания у нас не получалось. Я уносил огорчение — эх, старость не радость, а Иван Трофимович оставался со своим — кому повем печаль мою? Как было ему, однако, нестерпимо плохо, если решился пригласить со стороны, пусть даже не враждебного уже теперь, а все равно чужого человека, своего рода должностное лицо. Ему повем сокровенное, больше некому… Обиженно-раздраженный голос дочери мне неприятен: тебе-то, голубушка, наверняка тоже пытался исповедоваться, хоть бы чуть устыдилась, что не смогла понять отца.