Даже не запустения, а сознательно, планомерно проводимого разрушения. Обои во всех комнатах оборваны и свешиваются вниз, оголяя белые языки стен; все потолки и стены истыканы пулями; редко встретить целое, не склеенное полосками бумаги, стекло; о мягкой мебели и говорить нечего, — плюш и кожа пошли на «галифу» и куртки, а деревом топят печи.
К десяти часам утра я стоял уже в длинной очереди. В глубине большой комнаты за огромным столом сидело человек шесть писцов, за маленьким — вес время зевавший, полный мужчина, очевидно — делопроизводитель, наклонив голову набок и высунув язык, медленно водил пером по небольшому клочку бумаги и время от времени широко расчеркивался. У окна трещала машинка.
Невзирая на обширный плакат: «Курить, плевать на пол, грызть семечки в громко разговаривать — строго воспрещено», только два человека не держали во рту папиросы. Остальные курили вовсю — кто махорку, кто турецкий, причем передние пытались попасть дымом в лицо напудренной донельзя машинистки; барышня закрывала лицо руками, смеялась и изредка картавила, стараясь казаться строгой: «Товагищи, пгошу вас пегестать, вы мне мешаете габотать!»
Стоявший за мной мальчишка исписывал стену своей фамилией, высовывая язык и наклоняя набок голову, совсем как делопроизводитель. У противоположной стены спала на полу женщина с корзиной. Мальчишка иногда отрывался от своей работы и бросал в нее бумажными шариками, но та продолжала сладко спать.
Очередь продвигалась медленно. Часам к двенадцати впереди меня стояло еще одиннадцать человек, не считая спящей торговки, которая пришла раньше всех.
Заболели ноги, и я взобрался на широкий подоконник, где уже сидели те двое, что не курили, — один в полушубке, другой в бобриковой поддевке, подпоясанной ремнем. Разговор они вели шепотом, но он показался мне интересным, и я начал, прислушиваться к свистящей смеси русских и украинских слов.
— Ну-у, брехня! — протянула поддевка.
— Побый мене Бог, правду кажу! — уверял полушубок. — Спытай-те Омельку, вин сам бачив!
— Так как же так вышло? — недоумевала поддевка.
— А ось як: прышла у город бумага, що так мол и так: в таким-то сели в приюте объявывся сап — коняча така хвористь — и уси диты щось бильше пьятыдесяты — заболили, так що робыть? А воны —полушубок слегка махнул рукой в сторону не то делопроизводителя, не то писцов — и пышугь: хворысть ця пыяк неизлечимая, потому по гьп ыныческим соображеньям — разстреляты! И що ж вы думаете? Разстрилялы!
— Кто? Свои мужики?
— Ни, з городу. Приихали з городу чекисты и усих дитей…
В это время мимо нас прошел, громко звеня шпорами, высокий военный с вышитой золотом лирой и несколькими красными квадратиками на левом рукаве английской офицерской шинели, как объяснил кто-то потом — по чину равный начальнику красной дивизии. За ним шла молодая, улыбающаяся женщина в котиковой шубке и с чудными бриллиантами в ушах. Даже зимнее тусклое солнце тысячами огней вспыхнуло в них. Рядом с ней бежал на цепочке крошечный шпиц.
Начальник дивизии без всякой очереди подошел к столу и спросил отрывисто:
— Подотдел актов гражданского состояния?
— Да, — ответил делопроизводитель, слегка приподымаясь и комкая бумажку, на которой он так долго расчеркивался. — Что угодно?
— Жениться хочу. Вот — моя жена, — жест в сторону молодой женщины, — запишите нас, только поживее, спешу. Конечно, без всяких там церквей, по-граждански.
Мы все заволновались.
— В очередь! Станьте в очередь! Почему все ждут, а вы лезете вперед.
Военный оглянулся назад и проговорил сквозь зубы:
— На фронте лез на смерть без очереди и тут лезу!
— Ваши документы, товарищ!
Делопроизводитель склонился над поданными ему бумагами. Через минуту лицо его выразило недоумение, потом расползлось в улыбку, и он снова обратился к начальнику дивизии:
— Но позвольте, товарищ, ведь женщина эта, то есть ваша жена; — замужем. Вот в этом паспорте, выданном еще при старом режиме, сказано ясно: жена гвардии ротмистра такого-то… Надо сначала развестись, а потом…
Военный с досадой прервал его:
— Муж ее помер. В земле уже, поди, сгнил, а вы, товарищ, со своими глупостями лезете, черт вас знает!
— Не глупости, а так требуется, — обиделся совработник. — Вы, конечно, можете жить вне брака, это ваше дело, но по декрету в таких случаях необходим развод, как я уже говорил, или доказательство смерти первого…
Начальник дивизии подозвал женщину с собакой.
— Лида, вот скажи ему — помер он или живой?
— Муж мой умер, умер, — мило улыбаясь, закивала головой дама, и бриллианты опять вспыхнули, как звезды, — недавно, правда, но умер. Уверяю вас, я не лгу!
— Госпожа, — начал было, галантно склоняясь, делопроизводитель, но сразу осекся. В очереди засмеялись. Мальчишка, исписавший своей фамилией всю степу и теперь принявшийся за двери, крикнул: «Господа — в Черном море!» — То есть, виноват, — товарищ, — продолжал смущенно делопроизводитель, — я, конечно, не имею нрава. Прошу предъявить форменные доказательства. Начальник дивизии потерял всякое терпение.
— А если я вам скажу, что я сам его укокошил? Понимаете, вот этим самым револьвером, — хлоп! И нет! Что выскажете?
В комнате сразу стало тихо. Мы все подошли ближе к столу, напряженно вглядываясь в эту странную группу. Дама в котиковой шубке вынула из шелкового мешочка пилочку для попей и занялась маникюром, по-прежнему ласково улыбаясь. Машинистка перестала стучать на своем «ундервуде» и, открыв беззубый рот, смотрела на стоявшего с достоинством поднявшего голову военного. Даже мальчишка протиснулся вперед.
— Пусть так, — сказал, наконец, пришедший в себя делопроизводитель, — но все же представьте доказательства.
Тогда начальник дивизии вынул из бокового кармана какую-то бумагу и сердито бросил ее на стол.
— Читайте!
— Дано сие, — начал вполголоса делопроизводитель, — Крымским ревкомом товарищу, — следовала фамилия, имя и отчество молодой женщины, — в том, что муж ее, бывший ротмистр гвардии… действительно расстрелян Симферопольской чрезвычайной комиссией 29 ноября 1920 года в городе Симферополе на даче Крымтасва, что подписями и приложением печати удостоверяется…
— А я, — вставил начальник дивизии, — комендант Симферопольской комиссии. Вот — из бумаг видно. Ну, сам и расстрелял, в штаб Духонина отправил. Палач был трудового народа и гвардейский контрреволюционер, душегуб. Вот и все.
Делопроизводитель собрал разбросанные по столу бумаги.
— Брачное свидетельство будет готово часа через два. Зайдите к этому времени или обождите здесь, если хотите.
Начальник дивизии щелкнул шпорами и вышел, придерживая рукой блестящий палаш. За ним ушла и молодая женщина. Опять мелькнуло как-то удивительно мило и нежно улыбающееся лицо, вспыхнули звезды в ушах, проплыла волна дорогих духов, пробежал крошечный шпиц с большим красным бантом на ошейнике. Ни тени жесткости или безумия не заметил я в этой улыбке — это была немножко капризная, немножко безвольная улыбка избалованного ребенка.
– Да-а, — вздохнул делопроизводитель, вынимая какую-то бумагу из шкапа, — бывает. Ну-с, кто следующий?
Мы все опять выстроились в затылок, только поддевка и полушубок продолжали сидеть на окне и разговаривали, теперь уже громко.
— Морда, истинно слово, кирпича просит, — сказала поддевка.
— Вин то ще ничого, — отозвался полушубок, — сразу видно, що за птыца, их до черта теперь развелось. А — баба, баба! Таких вишать треба або топить, як собак!
(Жизнь. Ревель, 1922. 26 июля. № 76)
Этот пьяный бред интеллигента, впавшего в буйный коммунизм – он был политруком какой-то части, – я слышал ночью, в товарном вагоне поезда Орел-Тула.
– Вы думаете – пьян? Совершенно правильно, до положения риз. Только до этого никому нет дела. Кто вам мешает, черт вас побери совсем! Скажите пожалуйста – трезвенники какие… Ведь это верно: по мне уж лучше пей, да дело разумей. Дело… А если дела нет, а так – трепанье языка? начхал я на ваши декреты!.. Вот встану в Туле и – напьюсь. Обязательно. Продам всю эту ерундовину и напьюсь… Я, милостивые государи, насилия над собой не потерплю. Не-ет, не потерплю!.. А впрочем – ваше драгоценнейшее!..
Он замолчал на несколько секунд. Заскрипела пробка в невидимом горлышке бутылки, забулькало что-то.
– Очаровательно… Древнейшие говорили: «In vino veritas». Так это в вине. А в самогоне?
Я вас спрашиваю – какая истина может быть в самогоне? Откровенно говоря, никакой. Нализался и баста. Объяснение в участке… Мне как-то не по себе сегодня. Кажется – должно случиться непоправимое. Чего же вы молчите? Ага… понимаю… Друзья по вагону, с героем моего романа без предисловий, сей же час, позвольте познакомить вас. Онегин… виноват… В девятьсот десятом окончил университет. Обратите внимание – на весьма. Это раз. Подавал надежды, оставлен при университете, понимаете… пьяное дело… Это два. Был скульптором. Вылепил чью-то морду и – первый приз. Колоссально! Мог бы спиться от радости, если бы раньше… Плюнул. Пошел в артисты, был в преддверии Александринки. Карпов хвалил, Варламов… Но тут она ему сказала: «Брошу я карты, брошу биллиарды, брошу я горькую водочку пить…» Дура была – все равно не бросил… Мамочка, ведь это профанация искусства. От брака спирта с Мельпоменой только горячка рождается. Никаких двадцать! Ты должен быть гордым, как пламя, ты должен быть острым, как меч… Как Данте… Вот глупости – Данте… А Шекспир?..