Вдруг она увидела домино с неопущенной маской; и, увидев, воскликнула:
– «Вот вы кто? Здравствуйте, Николай Аполлонович, здравствуйте: кто бы мог вас узнать?»
Софья Петровна Лихутина видела, как страдальчески улыбнулся девочке Николай Аполлонович, как-то странно рванулся и пустился бежать в танцевальный зал.
Там стояло два ряда танцующих, уплывая в нежно слепнущий взор переливами перламутро-розовых, гридеперлевых, гелиотроповых, голубоватых, белых бархатов и шелков: на шелка, на бархаты ложились шали, шарфы, вуали, веера и стеклярусы, ложились на плечи тяжкие кружева из серебристых пластинок; при малейшем движении искрилась там чешуйчатая спина; всюду виднелись теперь закрасневшие руки, безотчетно игравшие пластинками веера пальцы, загрубевшие пятна в белых бархатах, колыхавшихся декольте и ланиты, вовсе пунцовые, в дыме тронутых пляской причесок.
Там стояло два ряда танцующих пар, уплывая во взор черными, зеленоватыми и ярко-красными гусарскими сукнами, золотым, подбородок режущим воротником, надставною мундирною грудью и надставными плечами, снежно-белой прорезью фрачных жилетов, кракавших при нажиме, и лоск льющим фраком цвета воронова крыла.
Мимо масок и кавалеров стремительно пролетел Николай Аполлонович, переступая порывисто на своих дрожащих ногах; и кровавый атлас за ним влекся на лаковых плитах паркета, едва-едва отмечаясь на плитах паркета летящею, пунцовеющей зыбью собственных отблесков; пунцовея, та зыбь, как неверная красная молния, облизнула паркет перед чудовищным бегуном.
Это бегство красного домино с приподнятой на лоб маской, под которой вперед выдавалось лицо Николая Аполлоновича, произвело настоящий скандал; бросились с места веселые пары; с одной барышней случилась истерика; а две маски с испугу вдруг открыли свои изумленные лица; а когда, узнав бегущего Аблеухова, лейб-гусар Шпорышев ухватил его за рукав со словами: «Николай Аполлонович, Николай Аполлонович, ради Бога скажите, что с вами», то Николай Аполлонович, как затравленный зверь, как-то жалко оскалился сумасшедшим лицом, силясь смеяться, но улыбка не вышла; Николай Аполлонович, вырвав рукав, скрылся в дверях.
В танцевальном зале пробежало неописуемое смущение; барышни, кавалеры суетливо передавали друг другу свои впечатления; затревожились все; только что таинственно скользившие маски, все эти синие рыцарьки, арлекины, испанки потеряли свой интригующий смысл; из-под маски двуглавого монстра, подбежавшего к Шпорышеву, слышался встревоженный и знакомый голос:
– «Объясните же ради Бога, чтó все это значит?»
И лейб-гусар Шпорышев узнал голос Вергефдена.
Это смятение танцевального зала передалось инстинктивно через две проходные комнаты и в гостиную; и там, там – где горел лазоревый шар электрической люстры, где в лазоревом трепетном свете грузно как-то стояли гостинные посетители, выясняясь туманно из виснущих хлопьев табачного синеватого дыма, – посетители эти с тревогой смотрели туда – в танцевальный зал. Среди всей этой группы выделялась сухенькая фигурка сенатора, бледное, будто из папье-маше, лицо с поджатыми твердо губами, две маленьких бачки и контуры зеленоватых ушей: так точно он был изображен на заглавном листе какого-то уличного журнальчика.
В танцевальном зале гуляла зараза догадок, треволнений и слухов по поводу странного, весьма странного, чрезвычайно странного поведения сенаторского сына; там говорилось, во-первых, что поведение это обусловлено какою-то драмой; во-вторых, пущен был слух, что таинственно посетивший цукатовский дом Николай Алоллонович и был красным домино, производившим сенсацию в прессе. Толковали, что все это значит. Говорилось о том, что сенатор не знает тут ничего; издали, из танцевального зала, кивали в гостиную, туда, где стояла сейчас фигурка сенатора и откуда неясно так выдавалось его сухое лицо среди виснувших хлопьев синеватого табачного дыма.
Ну, а если?
Мы оставили Софью Петровну Лихутину – одну, на балу; мы теперь к ней вернемся обратно.
Софья Петровна Лихутина остановилась средь зала.
Перед ней впервые предстала ее страшная месть: мятый конвертик теперь перешел к нему в руки, Софья Петровна Лихутина едва понимала, что сделала; Софья Петровна не поняла, что вчера в мятом конверте прочитала она. А теперь содержание ужасной записки предстало ей с ясностью: письмо Николая Аполлоновича приглашало бросить какую-то бомбу с часовым механизмом, которая, будто бы, у него лежала в столе; эту бомбу, судя по намеку, ему предлагали бросить в сенатора (Аполлона Аполлоновича все называли сенатором).
Софья Петровна стояла средь масок растерянно с бледно-лазурною, чуть изогнутой талией, соображая, что все это значит. То, конечно, была чья-то злая и подлая шутка; но его этой шуткою так хотелось ей напугать: ведь, он был… подлым трусом. Ну, а если… если в письме была истина? Ну, а если… если Николай Аполлонович в столе своем хранил предметы столь ужасного содержания? И об этом прослышали? И теперь его схватят?.. Софья Петровна стояла средь масок растерянно с бледно-лазурною талией, теребя свои локоны, серебристо-седые от пудры и свитые пышно.
И потом беспокойно она завертелась средь масок; и потом забились на ней валансьеновые кружева; а юбка-панье под корсажем, словно вставшая под дыханием томных зефиров, колыхалась оборками и блистала гирляндою серебряных трав в виде легких фестончиков. Вкруг нее голоса, сливаясь шептаньем безостановочно, беспеременно, докучно роковым ворчали веретеном. Кучечка седобровых матрон, шелестя атласными юбками, собиралась уехать с такого веселого бала; эта, вытянув шею, вызывала из роя паяцев свою дочь, пейзанку; приложив к серым глазкам миниатюрный лорнетик, беспокоилась та. И над всем повисла тревожная атмосфера скандала. Звуками перестал взрывать воздух тапер; сам собой положил он локоть на рояльную крышку; ожидал приглашения к танцам; но приглашения не было.
Юнкера, гимназисточки, правоведы – все нырнули в волны паяцев и, нырнувши, пропали; и их не было больше; слышались отовсюду – причитания, шелесты, шепоты.
– «Нет, вы видели, видели? Вы понимаете?»
– «Не говорите, это – ужасно…»
– «Я всегда говорила, я всегда говорила, ma chere: он выростил негодяя. И tante Lise говорила: говорила Мими; говорил Nicolas».
– «Бедная Анна Петровна: я ее понимаю!..»
– «Да, и я понимаю: понимаем мы все».
– «Вот он сам, вот он сам…»
– «У него ужасные уши…»
– «Его прочат в министры…»
– «Он погубит страну…»
– «Ему надо сказать…»
– «Посмотрите же: Нетопырь на нас смотрит; будто чувствует, что мы говорим про него… А Цукатовы увиваются – просто стыдно смотреть…»
– «Они не посмеют сказать ему, отчего мы уедем… Говорят, мадам Цукатова из поповского роду».
Вдруг раздался свист древнего змея из взволнованной кучечки седобровых матрон:
– «Посмотрите! Пошел: не сановник – цыпленок».
………………………
Ну, а если… если действительно Николай Аполлонович в столе хранит бомбу? Ведь, об этом могут узнать; ведь, и стол он может толкнуть (он – рассеянный). Вечером он за этим столом, может быть, занимается с развернутой книгой. Софья Петровна вообразила отчетливо склеротический аблеуховский лоб с синеватыми жилками над рабочим столом (в столе – бомба). Бомба – это что-нибудь круглое, к чему прикоснуться нельзя. И Софья Петровна Лихутина вздрогнула. На минуту отчетливо ей представился Николай Аполлонович, потирающий руки за чайным подносом; на столе – красная труба граммофона бросает им в уши итальянские страстные арии; ну, к чему бы им ссориться? И к чему нелепая передача письма, домино и все прочее…
К Софье Петровне прилип толстейший мужчина (гренадский испанец); она в сторону, – в сторону и толстый мужчина (гренадский испанец); на одну минуту в толпе его притиснули к ней, и ей показалось, что руки его зашуршали по юбке.
– «Вы не барыня: вы – душканчик».
– «Липпанченко!» – И она его ударила веером.
– «Липпанченко! объясните же мне…»
Но Липпанченко ее перебил:
– «Вам знать лучше, сударыня: не играйте в наивности».
И Липпанченко, прилипающий к юбке ее, ее вовсе притиснул; и она забарахталась, стремясь от него оторваться; но толпа их пуще притиснула; что он делает, этот Липпанченко? Э, да он неприличен.
– «Липпанченко, так нельзя».
Он же жирно смеялся:
– «Я же видел, как вы передали там…»
– «Об этом ни слова».
Он же жирно смеялся:
– «Хорошо, хорошо! А теперь поедемте-ка со мной в эту чудную ночь…»
– «Липпанченко! вы – нахал…»
Она вырвалась от Липпанченко.
Кастаньетами ей прищелкнул вдогонку гренадский испанец, исполняя какое-то страстное испанское па.
Ну, а если – письмо не было шуткою: ну, а если… если он обречен. Нет, нет, нет! Таких ужасов не бывает на свете; и зверей таких нет, кто бы мог заставить безумного сына на отца поднять руку. Все то шутки товарищей. Глупая – всего только приятельской шутки испугалась, видно, она. А он-то, а он-то: приятельской шутки испугался и он; да он просто – трусишка: побежал и там от нее (там, у Зимней Канавки) при свистке полицейского; она считала Канавку не каким-нибудь прозаическим местом, откуда можно бы бегать при свистке полицейского…