Обязанности мои были несложны. Явившись на работу в восемь часов, я брал ведро и тряпку и мыл три коридора и два лестничных пролета. Отмывались они легко, а подбавляя в воду немного мыла, я добивался прямо-таки блистательных результатов. Затем я мыл посуду после завтрака больных — ее к этому времени уже успевали снести в кухню. «Корелли» занимало три коридора — один на первом этаже под названием «Корелли I» и два на втором — «Корелли II» и «Корелли III». Кухня помещалась в «Корелли III», и тут-то главным образом протекала моя деятельность, а в чуланчике рядом с кухней я вешал свой пиджак и, если выдавалась свободная минута, садился просматривать газеты. Вымыв посуду, я отправлялся за молоком на главную кухню и, доставив бидоны на тележке, подымал их вместе с тележкой в служебном лифте. Это я делал с большим удовольствием. В главную кухню нужно было долго идти коридорами других отделений с причудливыми названиями; я шел быстро, встречая по дороге незнакомых людей в белых халатах, так же, как и я, спешащих по своим надобностям, и чувствовал, что мне вверено важное дело. В «Корелли III» мне разрешалось проводить операцию почти клинического значения — подогревать молоко на большой электрической плите и разливать его по кружкам, а санитарки разносили их тем больным, которым молоко не было противопоказано. Затем я нарезал хлеб и делил масло, а позже мыл кружки и блюдца и прибирал кухню.
Я изрядно побаивался своих коллег и начальства и очень старался всем угодить. Санитарки были по преимуществу молоденькие ирландки без единой мысли в голове, если не считать мыслью стремление к замужеству, с ними у меня сразу установились отличные отношения. Уже на второй день они называли меня «Джейки» и ласково дразнили и тиранили. Я с интересом отметил, что ни одна из них не принимает меня всерьез как мужчину. Несмотря на наши отличные отношения, что-то держало их на расстоянии может быть, какой-то инстинкт подсказывал им, что я — интеллигент. Со старшей сестрой отделения я тоже ладил, хотя и по-иному. Старшая сестра была столь царственная особа, столь пожилая и строгая и столь проникнутая сознанием собственного достоинства, что социальная дистанция, разделявшая нас, уже сама по себе исключала возможность каких-либо трений. Личные мои странности не могли ее раздражать, поскольку мои претензии на звание человека нимало ее не интересовали. От меня ей было нужно только одно: чтобы я хорошо работал и знал свое место; а так как этому требованию я отвечал, то она, в знак одобрения, совершенно меня игнорировала, если не считать того, что каждый день, когда мы впервые встречались в коридоре, чуть поворачивала голову и в лице ее обозначалась едва уловимая перемена, которая, будучи спроецирована в бесконечность, могла бы превратиться в улыбку.
Выше старшей сестры в стратосферу больничной иерархии я не заглядывал. Больше всего меня затрудняли отношения с промежуточными слоями этого маленького общества. Под началом у старшей состояли три медицинские сестры, по одной на каждое «Корелли», и от них-то я получал распоряжения. Жизнь этих женщин, уже далеко не молодых, отравляла, с одной стороны, старшая сестра, деспотически их третировавшая, а с другой стороны санитарки, платившие едва завуалированной насмешкой за те страдания, каким сестры для поддержания собственного престижа считали нужным подвергать нижестоящих. Для сестер я был непонятным явлением. Они подозревали меня в каких-то кознях, не только потому, что я дружил с их врагами санитарками, но и потому, что более чем кто-либо в больнице, они догадывались о моей истинной сущности. Загадка, которую я собой представлял, их нервировала; и только для них я здесь, несомненно, существовал как мужчина. Между нами пробегал электрический ток, они старались не встречаться со мной глазами, и, когда они давали мне распоряжения, их высокие голоса поднимались еще на полтона.
Особенно я любил сестру из «Корелли III», с которой чаще всего имел дело. Звали ее сестра Пиддинхем, а среди санитарок она ходила под кличкой Пидди. Ей было лет пятьдесят, не меньше, и она, вероятно, уже давно начала красить свои длинные седые волосы в черный цвет. Пока я работал в кухне, меня неотступно преследовали ее глаза и голос, отточенные словесной войной и профессиональной привычкой окидывать людей критическим взглядом. Это всегдашнее ее желание ко мне придраться даже сближало нас до известной степени; я был бы рад доставить ей какое-нибудь неожиданное удовольствие, например, поднести ей букет цветов, но я знал, что с нее станется истолковать это как проявление чувства превосходства и возненавидеть меня. К печальной тайне ее жизни я испытывал уважение, граничащее с ужасом. А больше я из больничного персонала ни с кем не сталкивался, если не считать мужчины по фамилии Стич (он жил при больнице на правах некоего обер-санитара, был очень глуп и от души меня ненавидел) да нескольких уборщиц, пребывавших на разных ступенях кретинизма.
Когда наступал перерыв на завтрак, я накупал сандвичей в буфете при главной кухне и шел за Марсом. Иногда я мельком видел Дэйва, у которого все еще не стерлось с лица изумление, появившееся, когда я рассказал ему о своей работе, и я говорил себе, что стоило все это затеять хотя бы для того, чтобы преподнести Дэйву такой сюрприз. Потом я возвращался с Марсом в садик при «Корелли I» и съедал свои сандвичи. Садик этот представлял собой длинную ровную лужайку с двумя рядами вишневых деревьев. Что это вишни, я знал потому, что санитарки вечно ахали, как тут красиво весной. Я усаживался на траве под деревом, Марс носился вокруг меня, уделяя внимание то одному, то другому деревцу, а молоденькие санитарки окружали меня, как лесные нимфы, поддразнивали, уверяя, что я похож на колдуна, когда вот так сижу под деревом, скрестив ноги, они на все лады восхищались Марсом и защищали меня от Стича, который был бы рад вообще запретить мне приводить Марса в больничный садик. Я любил эти минуты.
Только во второй половине дня мне удавалось наконец хоть одним глазком увидеть больных. Этого я дожидался с самого утра. В моем представлении больница по мере удаления от больных все больше теряла свою реальность. Больные были центром, по отношению к которому все остальное являлось периферией. В «Корелли» клали только мужчин с различными травмами головы. У одних было сотрясение мозга, осложненное или не осложненное трещиной в черепе, у других — более таинственные увечья. Они лежали в своих тюрбанах из белых бинтов и глазами, суженными от головной боли, следили, как я мою полы, я испытывал к ним благоговейное сострадание, как индус — к священному животному. Мне хотелось поговорить с ними, раза два я даже делал попытки, но какая-нибудь из сестер неизменно их пресекала. Санитарам разговаривать с больными не полагалось.
Чувству благоговения, которое вызывали во мне больные, способствовало еще и то, что, хотя я весь день был так близко от них, я никогда не видел их, кроме как в те часы, когда они, полные достоинства, лежали в молчании и одиночестве, праздно сложив руки и тайно общаясь со своей болью. Что в другие часы их умывают и кормят, подают им судна и снимают с обритых голов кровавые, пропитанные гноем бинты — это я знал по рассказам сестер, по грязным тарелкам и другим, менее аппетитным предметам, которые входили в сферу моей деятельности. Когда в палатах священнодействовали врачи и сестры, двери закрывались и на них вывешивали дощечки, строго предупреждавшие: «Не входить». Лишь изредка встречал я в коридоре больного, которого везли на каталке из палаты или в палату; едва заслышав приглушенный шум резиновых колес на линолеуме, я старался выглянуть в коридор; иногда мне удавалось на минуту увидеть нового пациента, и его забинтованная голова и лицо, еще хранившее удивление, принесенное из внешнего мира, убеждали меня в том, что пациенты в конечном счете такие же люди, как и я.
После уборки палат в моей работе наступал перерыв, я удалялся в свой чуланчик, где едва хватало места, чтобы сесть, и там при свете тусклой лампочки просматривал вечерние газеты. Окна в чуланчике не было, а поскольку стены его были сплошь завешаны пиджаками и пальто, он напоминал платяной шкаф. Это меня не смущало: внутренность платяных шкафов с детства имеет для меня притягательную силу, очевидно по причинам, известным психоаналитикам. А вот тусклый свет мне определенно не нравился, и на второй же день я ввернул лампочку посильнее, приобретенную за собственный счет; однако на третий день Стич ее конфисковал и заменил прежней. Пока я сидел там, углубившись в «Ивнинг стандард», смутные звуки внешнего мира долетали до меня, как шум битвы, далекой и давней. В газетах часто мелькала фамилия Лефти; однажды ему была посвящена целая передовица, написанная с таким расчетом, чтобы создать впечатление, будто этот человек — серьезная угроза общественному порядку и одновременно мелкий уличный агитатор, недостойный даже презрения. Я прочел также, что через день или два независимые социалисты организуют в Западном Лондоне грандиозный митинг, — по этому поводу редактор и призывал патрициев одновременно к пренебрежению и решительным мерам. Гомер К.Прингсхейм устроил в Лондоне пресс-конференцию, на которой заявил, что английская и американская кинематографии могут многому друг у друга поучиться, а затем отбыл на Итальянскую Ривьеру. Другие фамилии, которые я искал, мне пока не попадались.