Ларь убран, и я сажусь на низкий подоконник прямо против белой изразцовой печи и круглых часов, которые показывают половину десятого. Стараюсь представить, как это было, но не могу сосредоточиться. Только выйдя на тротуар, я вдруг вздрогнул, увидев несколько десятков разноцветных велосипедистов, круживших по обросшей зеленой травкой мостовой пустынной площади.
— Что это за велосипедисты? — спросил я милиционера, не совсем уверенный в том, что он их тоже видит.
— Завтра парад физкультурников. Вот они и упражняются...
Сияя никелированными рулями и спицами, отряд юных загорелых самокатчиков в красных, синих и белых майках, точно эскадрон кавалерии, бесшумно размыкается и смыкается по команде, объезжая вокруг Александрийского столпа,
Миллионная, улица Халтурина, широкая, прямая, как лоток, соединяющий два пустынных площадных озера. Я быстро шагаю по торцам, стараясь представить себя мчащимся на велосипеде Каннегисера и проверяя свою восприимчивость к возвратным галлюцинациям. Но эти мрачные потуги спугнула вышедшая из молочной девочка с синим кувшином. Она налила в выбоину тротуарной плитки молока и, присев на корточки, угощает белого котенка.
— Ешь же, киска, ешь!
Когда котенок вылакал всемолоко идочиста, как блюдце, вылизал камень, девочка, подлив его, вспорхнула коротенькой юбочкой и засеменила голыми ножками к своему .подъезду.
Дом № 17 четырехэтажный, желтый, облупленный. В парадном дверь в швейцарскую направо открыта, и за углом у самовара сидит дебелая, блинной опарой выпирающая из платья женщина в пестрой шали и пьет чай из блюдца.
— Вам к кому? — окликнула она меня.
Я не сразу нашелся, что ответить.
— Здесь ведь поймали убийцу Урицкого?
Женщина встала от самовара и вышла в подъезд.
— Здесь... А что надо-то? — встревожилась она.
— Давно ведь это служилось. В осьминадцатом году. Меня тогда тут не выло, я в деревню уезжала...
Узнав, что я хочу только осмотреть лестницу, швейцариха успокоилась.
— Что ж, смотрите, ежели у вас такой антирес. Только тут нет ничего.
Старое трюмо над мраморным камином уцелело и хранит на ртутном дне канувшие отражения. Стены не подновлялись, и в штукатурке звездятся выбоины от винтовочных и револьверных пуль. Так же висит у четвертого этажа над широкой шахтой недействующий решетчатый сквозной лифт. Мне хочется постоять одному на площадке у квартиры № 2, но швейцариха лезет за мной.
— Тут жил князь Меликов. Их тогда выслали.
Она подозрительно поглядывает на меня, уж не жулик ли какой хочет ее провести в отсутствие мужа. Я даю ей на чай, она провожает меня из подъезда и смотрит вслед, куда я пойду. Пройдя несколько домов, я вернулся и вошел во двор. Вот она, та черная лестница направо. Но заходить туда мне уже расхотелось. Двор тройной, на втором за прачечной в открытых окнах краснеют герани, шьет, притулившись на подоконнике, напевая, девушка, и нежится, лежа на выставленных проветриваться валенках, серая кошка. В третьем дворике над кучей щебня белеют обвитые засохшим виноградным плющом колонны. Открытый темный коридорчик с зажженной лампочкой, выводит меня в вестибюль к широкой парадной лестнице. Какой-то клуб или школа. Стеклянные двери подъезда, с фанерой вместо разбитого звена, не заперты, и я выхожу на набережную. Обычно мрачная, чугунная, всегда готовая переплеснуться через гранитные парапеты, Нева сверкает в блестках зайчиков и бликов, а вызолоченный шпиль Петропавловской крепости, отражаясь, падает на воду червонной дорожкой.
День такой гиперборейски светлый, что даже болотистое, затопляемое в наводнение Смоленское кладбище кажется только загородным садом, а не тем жутким местом, где подслушан «Бобок» Достоевского.
Осмотрев памятную мне желто-белую церковь, я разыскал могилу Блока. Как заголовок на книге стихов, крупно чернеет на белом низком кресте знакомая надпись: Александр... Блок.
Приземистый холмик из дерна изголовьем выбился на дорожку, а ногами уперся в корни высокого молодого клена. Крест испещрен пошлыми надписями, которые, видимо, счищает чья-то заботливая рука: «спи, автор „Двенадцати“ Блок!», «Sic transit gloria mundi»[71].
И среди них греется на солнце, как бронзовка в белой розе, большая синяя муха. Мне хочется прочесть вслух реквием Равенны, тот самый, который трубил победно в «Аполлоне» упоенный Италией, славой и любовью молодой Блок, но слова так слабо звучат и глохнут в кладбищенской зеленой тишине. Откуда-то со взморья, должно быть, из Кронштадта, слышится гул орудий. Наверху гудит аэроплан. Почему я должен вспоминать поэта у этой кротовой, гробовой норы, а не там, в небе у нимба продолжающего незримо петь пропеллера, или на Стрелке Елагина острова перед расцветающими любовью фиалками девичьих глаз?..
Поднявшись над соседней могилой, какой-то старичок в белом чесучовом пиджаке, подзывая, таинственно машет мне руками из-за решетки.
— Гроб-то, гроб! — качает он сокрушенно головой.
— Какой гроб? — невольно вздрогнул я.
— Перевернуло в наводненье... Так и лежит на боку... Никто не поправит.
— А большое было наводненье?
— Как же! Все кладбище залило. Боялись простудиться. На крыши залезали (и он показал рукой на верх часовен-склепов). Гроба плыли... Потом зарывали в братской могиле.
Как странно говорит он о кладбище, точно сам покойник!
— Хорошо у нас тут. Зелень какая! Благодать! Березки, ивы... Соловьи весной так звонко пели... Ну теперь уж не поют. А то кукушка залетит...
И старичок, блаженно улыбаясь, закуковал: «Ку-ку, ку-ку...»
Сумасшедший! Хорошо, что нас разделяет решетка.
— А чья это могила?
— Моего шурина (я боялся, что он скажет «моя»)... генерал... Действительный статский советник... Начальник почты... (в голосе старичка послышалась гордость и подобострастие). Может, слыхали? Петр Игнатьич Негопушкин... У... строгий был... Я у него служил. После революции его с должности-то сняли... Умер от огорчения...
У старичка — робкий взгляд. Видно — почитал и боялся важного шурина и теперь из страха и почтения ходит ухаживать за могилой. Если он и сумасшедший, то, наверное, тихий, даже и в безумии сохранивший департаментскую угодливость и аккуратность: подстриженные седые усы, выбритый подбородок и форменный потертый пиджачок.
Кладбищенский обломок смытого наводнением революции старого чиновничьего Петербурга!
И все же я обрадовался, услышав среди могил голоса других посетителей.
— Что за игра? Я тебе оставлю немного воды в. лейке.
Отец поливает цветы, а мать бранит маленького мальчика в синей матроске.
— Не чешись! Говорила — не шали. Вот и обжегся.
— Это не я обжегся.
— А кто же?
— Это сама крапива обожглась.
— Ну иди, попрощайся с бабушкой, а то она рассердится.
И мать подняла мальчика на руки и поднесла поцеловать фотографическую карточку на кресте.
Дорожка упирается в высокий дощатый забор. Перед врытым в землю столиком, под березой на скамейке целуется матрос с девушкой. Дальше, за лазейкой в заборе, за канавой, по низине стелются огороды, болотце с зеленой ряской, грязная речка Смоленка, Голодай — остров Декабристов, холодный серый пляж и стадион КИМа с гребными лодками и яхтами.
Я долго бродил по островам, тщетно отыскивая дом и сад, хотя бы приблизительно похожие на место моего кошмарного заключения, и по Черной речке вышел на Коломяжское шоссе.
— Где здесь место дуэли Пушкина? — обратился я к первому попавшемуся мне на пустынной дороге прохожему.
— А вот я и сам ищу, — неожиданно ответил он. — Давно я тут был. Еще в шестнадцатом году... Помню, что памятник стоял. Вот он никак...
Вправо от шоссе в рощице тополей на зеленой лужайке торчит надгробный памятник, подмазанный цементом, кирпичный, с черной надписью на дощечке:
Место дуэли А.С. Пушкина1799-1837от отдыхающих и работников домов отдыха Ленинградского Губпросвета.
— Старый-то памятник был покрасивей. Видно, обломали... Дуэль спервоначала у них была назначена на Екатерингофке. Да Николаю донесли, что, мол, Сашка драться хочет. Он и выслал туда конных жандармов. Тогда Пушкин с Дантесом сюда переехали... Это он ведь про Николая написал:
Ты не знаешь век забот.
Ты живешь в огромном доме,
Я ж средь горя я хлопот
Провожу дни на соломе...[72]
Я много стихов Пушкина наизусть знаю.
И он продекламировал — «Паситесь, мирные народы».
Странный пушкинист! Кто он такой?
— А вы где работаете?
— Официантом в пивной... Вчера выходной день был, так я здесь у знакомого заночевал. Сам-то я ярославский... Хотел в деревне остаться, льном заняться...
Несмотря на ярославскую бойкость и хитрецу, глаза у него синеют цветом льна, а волосы и усы мохнатятся куделью.
— Что ж не остались?
— Да тяжело очень. Мало ли возни со льном. Выдрать, сушить, обить семя, на луговине стелить. Пять недель должен он лежать. Опосля — трепать. А цена одиннадцать рублей пуд. У меня прошлый год лен был двадцатый номер, а его покупали за семнадцатый... Ну, и пошел опять на службу. Не по сердцу она мне. Пьяницы, скандалы. Нальют, наблюют. А ты подчищай за ими. Иной раз не стерпишь, скажешь: «Вы бы поаккуратней, гражданин, со стойлом!» Куда там! Не понимают, даже не обижаются... Который час? Никак уж первый... Ну, мне на службу пора. Счастливо оставаться.