— Ты платы не возьмешь, — сказал ему как-то воскресным утром индеец, принесший крестить сына, — так я тебе это дам…
Дон Касуалидон чуть не отказался от круглого свертка, похожего на огромную грушу, но, на его беду, индеец принялся разворачивать тряпки, и что-то зазвенело, будто монеты.
Вильялпандо, сребролюбивый епископ с двенадцатью, а не одним племянником, потянулся к приношению. Дар весил немало. Не иначе как деньги, старые монеты… золотой песок!… Он резко встряхнул загадочный предмет, внутри зазвенело, и звук этот угодил прямо в сердце его нищеты, особенно тяжкой оттого, что он понимал значение звона. Священник окрестил Хуаном младенца, которого держала на руках индианка с глубокими глазницами, длинными косами и кожей цвета отрубей. Когда муж и жена вышли из крещальни в сопровождении глуповатого на вид крестного отца, испанец, не снимая епитрахили, поспешил встряхнуть тыковку. Сомнений не было. Серебро, серебряные монеты. Именно так они звенят друг о друга. Он впился ногтями в круглую, плотно пригнанную крышку и оторвал ее, чтобы на них взглянуть. Вся приветливость мгновенно ушла с его лица, сменившись горчайшим раздражением. Он спрятал то, что нашел, и отправился искать лошадь. Лошади нигде не было. Тогда он сказался больным, чтобы индейцы понесли его до первой деревни, где есть лошадь или врач. Так, на носилках из листьев, покинул испанец Касуалидон индейское селение. Несли его четверо мальчишек, пыхтели, болтали, пыхтели и снова болтали, а за ними шествовал усатый старик, который иногда подходил к больному и проверял, не застыл ли он у них. В первой же деревне, где был врач, шествие остановилось. «Не надо мне врача, — сказал испанец индейцам, целовавшим ему на прощание руку, — разыщите мне лошадь». Ему, испанцу из испанцев, представлялось, что его принесли в паланкине, как носили в Эскуриал усопших королей. Им, индейцам, он напомнил вождей, прибывавших на плетеных носилках к Великой Пирамиде. Дон Касуалидон сошел на землю, простился с носильщиками, одолжил у кого-то лошадь и направился в свой прежний приход. Ботинки, лишившиеся подошв, мягко прошлепали по блестящим плитам его былого дома. Там жил священник, которому он коварно подсунул погрязших в долгах богомольцев в обмен на индейских богачей.
Священник радостно похлопал его по спине, заверил, что он «у себя дома», и велел служанке подать ему какао и приготовить постель. На ночь глядя он гостя не выпустит!…
Дон Касуалидон не принял ничего, кроме радости. Сперва, сказал он, ему надо поведать, зачем он явился. Глаза у него ввалились, он оброс бородой, вконец исхудал. Он долго добирался сюда, полпути — в носилках, полпути — в седле, чтобы просить великой милости. «Все, что вам угодно, — отвечал священник, в котором была индейская кровь. — Только бы это служило вящей славе божьей».
Дон Касуалидон стал вынимать из тыквы какой-то странный предмет. Чтобы вытащить его, он долго искал, за что бы его взять, а священник тем временем с любопытством глядел на него. Наконец испанец извлек, что хотел, но дело ясней не стало. То была узда. Дон Касуалидон вручил ее собрату и сказал: «Взнуздайте меня, отец! Взнуздайте!» Он наклонялся к нему, он открыл рот. «Взнуздайте меня, я строптивая лошадь! Я скотина! Я гордец!»
Дон Касуалидон сложил сан, убедившись, что не сумел сжечь то, чему поклонялся. Его прозвали Сикамбром, и под этой кличкой он скитался в покрытых прахом землях, где не держалось ничто — все сметал ветер.
Вместе ехать веселее, тем более что дон Касуалидон на белолобом коне все еще походил на заправского разбойника. Незадолго до Акатана он попрощался с погонщиками. «Все границу ищет», — подумал Иларио Сакайон… «И то, что за ней», — подумал Порфирио Мансилья, — широкие реки, леса, где живут обезьяны и люди, плеск весел, бег каноэ, лучших на свете диких уток с черными перьями и красным хохолком, черепах, драгоценные деревья, плывущие в дивные руки пены. То же самое подумал Олегарио. Они думали, не говорили. Их охватило молчание, предшествующее любви. Иларио глядел на Порфирио со своего седла. Редко мужчине так сильно нравится другой. Порфирио превзошел все и вся. Подумать только — сам угадал, что он не нагнал письмоношу, потому что тот обернулся койотом!… Иларио выслушал догадку, но не ответил и никому ничего не сказал, даже Алехе Куэвас. Он боялся, что, если она узнает про встречу на Вершине Марии Текун, с ней что-нибудь случится, стрясется. Между ним и почтальоном, обратившимся в своего оберега, установилась тонкая, священная связь; откроешь ее — не миновать беды, ведь ты нарушишь тайну, сорвешь покров с сокровенного естества глубоких и неблизких уз. Когда Иларио оставался один, он что-то бормотал, а пить почти что бросил, чтобы не болтать лишнего. Шесть стопок анисовой, два пива — и ни капли больше. Даже нрав у него изменился: он утратил смешливость, перестал балагурить и шутить на сборищах. Он владел темной истиной, молчал о ней и, засыпая, видел сбежавшего письмоношу, о котором так ничего и не знали, в образе неуловимого, как бы текучего койота, тьмы на четырех лапах, сквозь которые виднелись две почтальоновы ноги.
XVIII
Не волосы — звуки тростниковой флейты, тонкие нити. Не рука — пальчатый лист расчесывает их, едва касаясь, ибо, если запустить в них ногти, звук обрушится водопадом. Он слышал, как рушатся скалы, катятся камни, и плоть его, подобная незрелому плоду, хищно содрогалась, а под шерсткой, мхом покрывшей тело, пробегали мурашки. Клетки помолодевших крепких мышц омывала с яростью крови огненная лава, она и на кровь походила только красным цветом, а ненасытностью — на блестящую ртуть, пожирающую собратьев, когда они льнут к ней, ища защиты. Он дернул носом, вырываясь из рыхлого облака, пахнущего ипекакуаной. Нужно добраться, выйти из сети запахов туда, где сейчас жена — ведь след ее он давно учуял. И штаны и пиджак лохмотьями осыпались с него, и черная вода унесла их. Земля чесалась без рук, как и сам он, просто встряхивалась. Вокруг росли сосны, а внизу лежали колкие иголки. Он выдвигал длинные зубы из ярких арбузных десен и, словно машинка у парикмахера, споро проскребал брюхо, спину, лапы, светло-бурое, как подгнившая айва, место под хвостом. Звук этот напоминал его прежний смех. Удивительно стать зверем, просто зверем. Глаза у тебя круглые, слишком круглые, ужас как круглы, и видишь ты все кругом. Этого не объяснишь. Потому он и петлял. Не прямо бежал, а маленькими кругами. Он говорил, бормотал, голосил, словно воду всю сразу выпил или взвопил от удивления и проглотил свою глотку, словно город, онемел, издавая лишь призывный вой, сражающийся на лету с ветром. Опасность он чуял, как зверь, и вел его зверский голод, который сохранился в футляре обернувшегося мордою рта. Сверкающие цепочки слюны падали с его губ, снедающие его желания были темней и тише, чем самый мрак, таящийся в косточке плода. Ему все время хотелось поточить когти, спрятанные в резиновых луковичках. Вытянутая вперед голова вертелась, как топор на топорище. Он не понимал, кто же это бьет его по спине, что это за два грузных чудища без лап и без голов? Он погрыз их, обнюхал, обмыл смехом. Он бы съел их, если бы мог. Надо их сбросить, избавиться от них. Что за зверь без лап, без головы, без хвоста, одно туловище? Смешно, право!… Хи-хи-хи… хи-хи-хи!…
Он дернул лапой, словно у него резинка лопнула, он дернулся, хотел от них сбежать, но на спине у него лежали мешки с почтой — звери без лап и без головы, одно туловище…
Он заметил, что-то быстро-быстро семенит, бежит зигзагами, то еле ступает, словно в луковичках не когти, а свинец. Когда ему снова стало трудно идти, он скатился вниз по склону, причем не ударялся о землю телом и головой, а ехал на лапах, цеплялся когтями.
Рядом с ним был чернорукий старик, провожавший его, от селения, — тот самый, что обещал сказать, где жена. Он был рядом, но исчез, растворился в густой пыли. Как удержать его, как оберечь, как сказать, чтобы не исчезал? Все это было невозможно, только пес бежал за ними, а невидимый старик вел и его и пса к какой-то пещере.
Ему стало страшно. Болели ноги, исколотые кустами. А ведь прошел он совсем мало, со стариком они почти сразу свернули вниз, к пещере. Нет, почему же мало! Он повсюду ходил, где только не был. Сеньор Ничо присел на камень огненного цвета, такого самого цвета, как холодный огонь земли. Он присел подумать, что с ним. Значит, сперва он вышел на большую дорогу и сейчас, припомнив ее, обрадовался. Ему смутно чудилось, что он добрался по ней до текуньей вершины. Да, он там был, и старик тоже все время был с ним, хотя он того и не хотел. Он сбегал туда и вернулся, взглянул и вернулся. Сеньор Ничо Акино сидел между входом в пещеру и колючими зарослями. На песке, как на солнечных часах, острые тени скал гонялись друг за другом, отмечая время. Для него время кончилось. Ворон, похожий цветом на старый ключ, пролетел над ним, клюнул его в плечо и удивился, что он живой. Сеньор Ничо спал с открытыми глазами на своих мешках. Он решил войти в пещеру, но почти сразу испугался, что беззубая пасть проглотит его и захлопнется за его спиной. Чтобы увидеть свет, он высунулся и увидел ворона. От голода ему мерещились запахи жаркого и лепешек, черные буковки бобов на плотной бумаге пирога, сладкое печенье, мед с молоком и анисом, коричный напиток. Мерой голода он измерял, до чего дошел, куда скатился в поисках беглой жены. Он платил за собственную глупость. Нет, это не глупость. Ну, за прихоть. И прихотью это не было. Ладно, за то, чтобы жена снова билась в его объятиях. А почему другую не найти? Потому что другая — не она. Ага, вот в чем суть: почему ему не все едино?