Английская была веселой, стремительной, магнатообразной: он мог приказать вас зарезать, но при определенных обстоятельствах подмигнуть вам в момент исполнения приказа.
Американской была твердость его глаз – они становились то серыми, то зелеными, серыми они были, когда лицо его холодело, эти глаза могли купить вас, продать, умертвить, пройти мимо вашей вдовы, они глядели на вас в упор, они были по-ирландски грязными, они могли подсыпать грязного песку вам в бетон.
Тембр его голоса был богат, он играл на нем, как на музыкальном инструменте: мурлыкал и журчал весьма благожелательно. Лишь в самом конце высказывания вы постигали его уничижительный для вас смысл. Люди поговаривали, что Келли способен очаровать любого, кто ему понравится, – но я ему не нравился никогда.
– Выпей коньяку, Стивен, – сказал он.
– Я и так хорош.
– Ничего удивительного. Я тоже на взводе.
Наступило молчание. Келли жестом отослал Руту прочь от бара, сам подошел к нему, налил в большой бокал немного «Реми Мартина» и протянул мне. Его ноготь коснулся моего, оставив электрический заряд утраты, словно меня погладила по руке красавица, и я услышал обещание, что мне предстоит познать восхитительные тайны. Я взял бокал, но, помня слово, данное Деирдре, даже не пригубил. И снова возникла пауза. Я сидел с бокалом в руке, – молчание обволакивало все вокруг своей завесой, от блаженства, охватившего меня при разговоре с Деирдре, не осталось и следа.
– Знаете, мистер Келли, – заговорил Гануччи, голос его скрежетал, как кулак, скребущий по коре, – я начинал в нищете.
– Ну и что, я тоже, – ответил Келли, очнувшись от задумчивости.
– И я всегда чувствовал себя бедняком.
– О себе я, пожалуй, такого сказать не могу, – заметил Келли.
– Всегда чувствовал себя бедняком в одном отношении – я любил класс. Ваша дочь обладала классом, ну просто ангел. Она обращалась с тобой как с равным, вот в чем суть. Поэтому я и пришел сегодня принести вам мои соболезнования.
– Для меня большая честь видеть вас у себя, мистер Гануччи.
– Спасибо, вы очень любезны. Я знаю, что сегодня у вас побывало очень много народу, и вы, конечно, устали, но я пришел сказать вам одну вещь: может быть, в глазах некоторых я – большой человек. Но я себя не обманываю. Вы куда больше, чем я. Вы очень большой человек. И я пришел принести свои соболезнования. Я ваш друг. Я сделаю для вас что угодно.
– Дружочек, – вмешалась Бесс, – вы уже все сказали. Пора закругляться.
– Дорогая, – сказал Келли, – стоит ли сегодня так разговаривать с мистером Гануччи?
– Я вот-вот взорвусь, – сказала Бесс.
Зазвонил телефон. Рута взяла трубку.
– Это из Вашингтона, – сказала она Келли.
– Я подойду в другой комнате.
Как только Келли вышел, Гануччи сказал:
– Так я не разговариваю даже с желтолицым мальцом, который чистит мне ботинки.
– У него все в грядущем, – сказала Бесс.
– Вот именно, – ответил Гануччи, – а мы с вами уже мертвецы.
– Один из нас мертвее другого, дружочек. Одним шипы, другим розы.
– Нет. Мы с вами определенно мертвы.
– Одним шипы, другим розы, – повторила Бесс.
– Вы ведь знаете, что такое мертвецы. Они вроде бетона. Из вас получился бы неплохой участок Четвертой дороги в Нью-Джерси.
– Это та, что ведет к парку Текседо? – осведомилась Бесс.
– Именно та.
– Скверная дорога.
Гануччи закашлялся.
– И пожалуйста, не называйте меня макаронником.
– Но вы же действительно макаронник.
Вернулся Келли.
– Это был Кеннеди, – сказал он мне. – Он передает тебе свои соболезнования. Сказал, что это было для него страшным ударом и он понимает, в каком ты, наверно, состоянии. Я не знал, что ты с ним знаком.
– Мы встречались в Конгрессе.
– А, ну конечно.
– Собственно, я и с Деборой познакомился благодаря ему.
– Да-да, я теперь вспомнил. Помню даже, как она тогда рассказывала мне о тебе. Она сказала: «Следи-ка за мной получше, а то тут завелся один полужидок, от которого я без ума». А я ответил ей: «Валяй-валяй». В ту пору я был против Кеннеди. Конечно, я был не прав. Чертовски не прав. И я был не прав с Деборой. О, Господи, – внезапно голос его упал, точно зверь, в которого угодила пуля. – Извините меня, – сказал он и снова вышел.
– Ну, уж теперь-то нам определенно пора, – сказала Бесс.
– Не уходите, – сказала Рута. – Он рассердится, если не застанет вас, вернувшись.
– Ты, кажется, неплохо знаешь его? А, дорогуша?
Рута улыбнулась:
– Никто не может похвастаться тем, что хорошо знает мистера Келли.
– Глупости, – возразила Бесс. – Я знаю его как облупленного.
– Неужели, миссис Трилаун? – спросила Рута.
– Дорогуша, я была его первой великой любовью. Ему исполнилось всего двадцать четыре, но он уже был что надо. Тогда-то я и узнала его. Узнала как облупленного. Я тебе вот что скажу, дорогуша: он на тебе не женится.
– О-ля-ля.
– Будь умницей и поставь ему холодный компресс. И передай, что мне пришлось уйти.
Едва Рута вышла, Бесс обернулась ко мне:
– Будь начеку, малыш. Барней намерен растерзать тебя сегодня ночью.
– Барней Келли этим не занимается, – возразил Гануччи.
– Разумеется, мистер Гануччи. И вы тоже, уверена, этим не занимаетесь. Вы просто зарабатываете себе на хлеб с маслицем наркотиками, проституцией и похоронами макаронников в кипящем асфальте.
– Прекратите, – сказал Гануччи и закашлялся.
– Боитесь, небось, помереть? – осведомилась Бесс.
– Мертвецы, – сказал Гануччи, – это асфальт. Часть тротуара. И все.
– Ну, вам-то придется держать отчет. Вас отправят к нашему святому покровителю, и тот скажет: «Эдди Гануччи нет прощения. Подвесьте его на крюке».
Гануччи вздохнул. Его живот издал безутешный звук, нечто вроде бульканья в стиральной машине, когда там меняют воду.
– Я очень больной человек, – сказал он.
Увы, это было так. Мы молчали, Гануччи был в мрачнейшем настроении, от него веяло заразой, доносился треск асфальта, из которого безуспешно пытался выбраться замурованный туда червь жизни. Смерть уже коснулась его. Как в вопле птицы, схваченной ястребом, уже слышен стон агонии, издаваемый самой природой, так и Гануччи распространял вокруг себя эссенцию умирания, некий дух с древа смерти. Я знал, стоит к нему приблизиться, и почувствуешь исходящую от него вонь – нескончаемый запах гангрены и разложения. Мне захотелось выпить, мой язык, прижавшись к зубам, требовал алкоголя, словно только алкоголь мог бы смыть частицы, долетающие до меня изо рта Гануччи.
– Позвольте, я расскажу вам одну историю, – сказал Гануччи. – Как-то раз друзья подарили мне попугая. И научили его говорить. «Эдди Гануччи, – говорила эта птичка, – дерьмо. Эдди – дерьмо». А я отвечал: «Дружок, если не переменишь тему, это плохо для тебя кончится». А он говорил: «Гануччи – дерьмо, Эдди Гануччи – дерьмо». А я отвечал: «Продолжай в том же духе, и ты скоро сдохнешь». А он говорил: «Гануччи – дерьмо», – а потом заболел и умер. Очень грустная история.
Бесс достала носовой платок.
– Какая же тут вонища, – сказала она.
Я подошел к балконной двери, открыл ее и вышел на балкон. Он был довольно большой, футов тридцать в длину и двадцать в ширину, я прошел по нему из конца в конец и перегнулся через парапет – каменное ограждение дюймов сорок высотой, – дающий возможность поглядеть на улицу, на все тридцать, а то и более, этажей падения, парения и остановки, полета и падения, и вновь падения, это была целая вечность, простиравшаяся до сырого тротуара, и во мне вновь возникло желание, еще слабое, точно первое прикосновение смычка к струне в пустом зале. Луна продиралась сквозь рваные облака, и по лицу ее пробегали тени. Я знал, что чем дольше буду стоять у парапета, тем сильнее будет искушение, – свежий воздух кружил мне голову, как стихи. И вдруг у меня возникла мысль: «Если бы ты любил Шерри, ты бы прыгнул», представлявшая собой скорее аббревиатуру мысли более пространной
– она зачала от меня ребенка, и поэтому смерть, моя насильственная смерть, даст силы этому только что зачатому эмбриону, и я сам буду зачат вновь, свободный от своего прошлого. Желание броситься вниз было приятным, чистым и смелым, манящим, как все самое лучшее, что мне доводилось делать, но я все не мог решиться. Однако я чувствовал, что возвращение в гостиную будет равнозначно отказу от всего лучшего во мне, и я решил все же забраться на парапет, ибо мое желание логически приближало его исполнение, страх, которым было чревато это решение, не отпускал меня, меня била дрожь, как бывает в подростковом возрасте, когда вдруг понимаешь, что наконец-то дорвался до секса и сейчас все познаешь, – но какой я испытывал ужас! Я весь дрожал. Но тут я вдруг словно вступил в некое царство покоя, того покоя, который я обрел когда-то, карабкаясь вверх по склону итальянского холма, и я встал на кресло и шагнул на парапет. Он был в фут шириной – вполне достаточно, чтобы устоять, и я встал на него, ноги мои обмякли, я впустил в свою душу некую часть небес, некий прохладный свод над входом и ощутил покой, царящий там. «Бог есть», подумал я и хотел уже бросить взгляд вниз, в бездну, но оказался не готов к этому, ибо не был еще столько свят, – улица темнела безумным изгибом тротуаров – я отвернулся, глянул в глубь балкона, спрыгнуть туда было очень просто, и я чуть было не спрыгнул, но понял, что сходить с парапета сейчас преждевременно, желание броситься вниз от этого лишь усилится. «Но ведь и не обязательно прыгать, – сказал мне голос, – можно просто прогуляться по парапету». «Я не в силах сделать и шага», – сказал я. «И все же сделай шаг».