Взволнованно прочел следователь несколько раз последние слова: Твоя Ляля, твоя Ляля, твоя Ляля. И здесь, у какого-то «милого мальчика», бросившего на произвол судьбы родной дом, была тоже Ляля, писавшая такие же бессвязные, и ласковые, и молодые письма. Было счастье, уроки, космография, двойки.
– Ля-ля, – прошептал Хоров и как тогда у пруда, где пела смуглая поповна удалые песни, почувствовал в этом имени тихую музыку мягких гласных и протяжный гул безветренного счастья.
Закрыть бы ей глаза, лечь бы у заросшей васильками межи, выплюнуть бы с кровью из души всю гнусность, все тупики настоящего и запеть бы вот эти, Лялины песни – удалые, радостные, бесшабашные. Чтобы не было больше никогда, никогда ни кабаков ни допросов, ни бывших дворян. Ничего. Только глубокая чистота и солнце.
И вновь цепкой мутью залило голову и припадочно задрожали плечи. Хоров достал из саквояжа бутылку, выпил залпом. После вина не стало лучше – было оно уже немного прокисшее и плавали в нем кусочки пробки и сургуча. А рядом с остывшим чаем, на хлебе с маслом, лежали письма в простых серых конвертах и манили к себе приветливо и светло. Потому что был в их девичьем лепете кусочек и его Хорова, молодости, оттиск и его, Хорова губ.
«Пишу тебе в лесу, родненький мой. На коленях у меня твоя книга "Толстой и Достоевский", Мережковского, да я ее не читаю – все равно не пойму. За день до твоего приезда и день спустя мне вообще читать ничего нельзя – хожу как пьяная. Только вчера ты был у нас и мне уже так грустно, что вот я пришла в лес плакать. Не сердись, хороший мой, но разве я виновата? Деревья шумят тихонько, трава такая зеленая и пышная. Я знаю, что ты на будущей неделе опять приедешь и я к пяти выйду на луг навстречу, но, Господи, это так далеко: вторник, среда, четверг…»
Следователь прижал к губам письмо – оно пахло пылью и как будто цветочным медом. Или это вырванное с корнем счастье засохло в простых, серых конвертах?
Было так хорошо и так горько, качая опрокинутой назад головой, считать дни: вторник, среда, четверг. Казалось, еще усилие, еще миг – и застынет судорога на скошенном, почти сумасшедшем лице. Запрыгают солнечные зайчики на мертвых стенах чужого дома: запоют двери: побежит по коридору суетливая, добрая, нежная толпа. Придет поповна с желтым бантом в косе, с вишневым вареньем, с прошлогодней «Нивой». Придет смуглая и ласковая, стиснет его холодные пальцы и скажет: ну, пойдем к пруду… видишь, ромашек сколько… ты не грусти, не дуйся… ничего этого нет… ни крови, ни высших мер, ни допросов… просто приснилось…
Колыхнулась штора у окна. Хоров мутными и страшными глазами впился в колеблющиеся складки. Кошка. Никого не было в комнате. Кошка. Зловеще шагала тишина. Кошка.
– Пш-ш… слушай, уйди, уйди… – застонал следователь.
Кошка сидела неподвижно. Черная. От глаз – зеленые острые дорожки. Что она хотела и откуда она? На столе конверты с кровью. Простая серая кровь.
Осторожно крадучись, как-то странно поджимая правую ногу, схватил следователь стакан и бросил в окно. Тонкое лопнуло стекло, промокла штора. А кошка мохнатой птицей перелетела на шкаф. Черной плетью свесился хвост. И опять зеленые иглы глаз. И некуда уйти.
Зеленый, немигающий, тяжелый огонь капал из глаз. Зеленый.
– Ты? Я забуду… что?.. это девушки все… ти-ти-ти…
Он подбежал к шкафу и сильным ударом плеча опрокинул его. Заохало эхо глухо: рассыпались книги и, прыгая, покатился по полу большой золоченый орех – елочный. А она – вот на подушке белой. Черная. Зеленым колесом кружились глаза. Простит?
Нет. Спотыкаясь о книги и стулья, бросая на кровать все, что прыгало в затуманенных глазах – кресло, пустую бутылку, саквояж, салфетку, спички – все равно, все равно! – Хоров загнал кошку в угол. Паутина. Чьи-то туфли ночные. Пусть. Туфли. Вырвал из кобуры наган, и, стреляя в царапающий руку черный комок с зелеными глазами, закричал, по-детски забрасывая назад голову: – «А-аааа!».
Былой, милой, наивной нежностью дышали на пыльном полу простые серые конверты.
(Либавское русское слово. 1923. 19, 20 июля. № 157, 158)
На большом листе бумаги с вылинявшей печатью в левом углу – «Железная торговля Перцова С– вей» – уже целый час Макуха рисовал комитетскую кобылу – рыхлую, с обрезанным хвостом.
Толстый нос в веснушках усиленно пыхтел, изгрызанный карандаш крутился в вспотевших пальцах, а дело все не клеилось – вместо кобылы почему-то вышел пупырчатый огурец на четырех палках с копытами.
В полураскрытое окно плыла июньская духота; разбросанные по подоконнику и столам бумаги, хлеб и бурые кружки колбасы покрылись пылью. Надо было встать и захлопнуть окно, но огурец внезапно превратился в селедку, совсем уже на кобылу не похожую, и это злило.
– Паша, закрыйте викно! Увесь доклад губкому засыпало. Паша перевернула страничку засаленного «Огонька» и зевнула.
Лень…
Рука ее свесилась на ручку глубокого кресла, оголив полное, розовое плечо. Паша знала, что у нее красивые плечи – у самой шеи еще такая аппетитная родинка – и часто повторяла этот жест, незаметно дергая книзу рукава блузки.
Макуха с сердцем перечеркнул селедку и направился к окну, стуча желтыми сапогами.
– И ныколе вы не сробите того, що нужно. Як есть, бабское безделие. На кой бис вы тут торчыте, спрашивается? За для ударного пайку?
Сказано это было совсем не злобно. Секретарь укомпарта Макуха всегда так говорил с персонами бабьего полу – с грубой сердечностью: их сестра все одно сурьезных замечаний не понимает, потому и держим.
Женщина закурила папироску, зажав ее всеми пятью пальцами.
– Не, не для пайка. А так… Кокотистая я. Вот и околачиваюсь тут.
Товарищ Иосиф, чистивший ботинки под огромным, засиженным мухами портретом Карла Маркса, поднял свою птичью голову с оттопыренными ушами и бросил в угол щетку.
– Вот кого бы я выдрал, – сказал он, доставая из– под пишушей машинки замасленную суконку – так это дуру эту Наташку. Юбчонку поднял бы и – бац, бац! И солью присыпал
бы!
– Дрянь дивка! – согласился Макуха, – не того, що шлюха – шлюх я сам очень обожаю, занятные они, шлюхи – а на кой бис вона словечки то ци иностранни пущае? Мамзель яка, подумаешь!
– Во-во, – сказал товарищ Иосиф и сел к столу – нужно, не нужно – все равно. И других учит. Вот вы… Знаете, например, что это значит – кокотка эта самая?
Паша обиженно повела бровью.
– Я четыре класса гимназии кончила и за дьякона замуж чуть не вышла, а вы такие вопросы. Слава те Господи, и не таких еще слов нахваталась! Почта пришла уже?
Блузка сползла до самого локтя, открыв все правое плечо и часть полной розовой груди. Макуха подошел сзади и защекотал спину.
– Бро-о-ось, Федька! – лениво протянула Паша, наклоняя голову к коленям. Ну скажите ему, товарищ Иосиф! Фе-едька!
– А мне таки все равно, пусть упражняется, – засмеялся товарищ Иосиф. – Любитель я смотреть, как сестру вашу щупают.
– Ма-а-ма… – дурашливо заплакала Паша. – Ступай за почтой лучше. Лифчик порвешь, дурак! Может, журнал какой с картинками есть или письмо от Степана.
– Добре, иду.
Когда за Макухой закрылась исписанная до потолка дверь, Паша поправила волосы и вздохнула.
– Товарищ Иосиф…
– Ну!
– Это…
Что?
– Откройте тут заведение…
– Заведение? Какое?
– А такое, чтобы мадам была и девочки. Ну, и музыка, понятно.
– Публичный дом, значит?
– Мг…
– Это… здорово! Зачем он вам, Паша?
– Скучно так. А то, будут номера, а на каждом номере – фотография. И гостей сколько. Ужас! Каждую ночь новый! Ей-богу, устройте! Я для вас всегда бесплатно…
Председатель укомпарта улыбнулся, показывая гнилые зубы.
– Опять Наташкины штуки. Вот потаскуха еще.
– Нет, не Наташкины штуки. Я сама выдумала. От скуки чего только не лезет в голову. Прямо хоть вешайся.
– А как губерния на это посмотрит, а? Захлопнут эту лавочку быстро. Паша топнула ногой в белой туфле.
– Плевала я на губернию! Тоже, подумаешь! Пускай и губерния ко мне приезжает. Мне то что – выдержу!
У товарища Иосифа запрыгали губы.
– Нет, ты прямо молодец, Пашка! Прямо – цимес! Послушай, Федя…
Макуха шел к столу с пачкой газет подмышкой и вскрывал острием кортика большой синий конверт.
– Ну?
– Послушай, что она тут предлагает.
– А ну ее! Пысулька от Степана. Агромадная.
Степан – помощник председателя – месяца полтора тому назад повез голодающим Поволжья подарок …ского уезда – три вагона пшеницы, реквизированной у кулаков. Был он веселый, разбитной парень, страшный бабник, писал ловкие корреспонденции в столичные газеты и в его партийном билете под фамилией значилось: «пролетарский писатель». Письма свои, как и газетные заметки, уснащал балагурством, подчас непечатным, и потому в укомпарте их всегда читали вслух.