Предоставляю вам судить о беспокойстве, которое овладело Белицыными, когда доктор, осмотрев больного ребенка, объявил, что у него, точно, скарлатин.
– Болезнь действительно очень прилипчива и не совсем безопасна, – сказал доктор. – Нет теперь сомнения, что дети вашей деревни переболеют; впрочем, теперь лето, и болезнь легче перенести.
– Ах, доктор, что вы!.. что вы!.. это ужасно меня беспокоит, – перебил Сергей Васильевич.
Он позвонил и сказал, чтоб тотчас же попросили к ним Луизу Карловну.
– Je viens seule, Mery a un peu mal a la tete, – сказала гувернантка, весело подпрыгивая перед доктором.
Александра Константиновна упала на стул. Сергей Васильевич всплеснул руками. Минуту спустя Белицыны, доктор и гувернантка были уже наверху и стояли перед постелью Мери.
– О, это ничего, успокойтесь, сударыня, – сказал доктор, – решительно ничего… нет даже признаков никаких, так, маленький прилив крови к голове, – примолвил он, обращаясь к Белицыной, которая сидела как растерянная.
Внезапно пухлое добродушное лицо Сергея Васильевича просияло, просияло, как словно потолок раскрылся, и черты его озарились лучом солнца.
– Доктор, – сказал он, – доктор, может ли она выдержать дальнюю дорогу?[57] Ручаетесь ли вы, что она выдержит путешествие…
– Без сомнения! – сказал доктор.
– Alexandrine, мы едем, едем мгновенно! – воскликнул Сергей Васильевич и, не дожидаясь возражения, побежал вниз отдавать приказания.
Вмиг все засуетилось в доме; из дома суета перешла в лабиринт, где жили дворовые, оттуда суета перелетела в деревню. Только и слышно было кругом: «Господа уезжают… едут господа… бары в Питер едут!»
К вечеру маленькая Мери весело уже прыгала подле гувернантки, которая водила ее по саду прощаться с любимыми местами; это обстоятельство тотчас же возвратило спокойствие Александре Константиновне, и она деятельно принялась наблюдать за укладкою. Сергей Васильевич между тем заперся в кабинете и беседовал с Герасимом, Сначала старик, ошеломленный поспешностью отъезда, заикнулся было о том, что не лучше ли Сергею Васильевичу подождать посева; он намекнул о необходимости привести к окончанию кой-какие хозяйственные постройки; но Сергей Васильевич ужасно рассердился. Он сказал, что здоровье дочери для него дороже всего на свете, и проч. Впрочем, сердце помещика так же быстро угомонилось, как и закипело. Он обнял старика, благодарил его за хлопоты, трепал по плечу, называл воркуном и дядей и тут же сообщил ему несколько проектов касательно устройства Марьинского, проектов, которые он намерен привести в исполнение будущее же лето; теперь и деньги ему нужны, да и времени у него нет этим заняться.
Убедившись окончательно в здоровье дочери, не сомневаясь теперь, что она без всякой опасности может пуститься в путь, Сергей Васильевич повеселел уже в такой степени, что каждый, казалось, кто подходил к нему, делался тотчас же весел. Благодаря этой веселости самый образ мыслей помещика, самое воззрение на предметы стали яснее, радушнее и мягче. Он поручил Герасиму благодарить крестьян; сказал, что очень доволен своими Марьинскими мужичками; каждый из мужиков, который подходил к нему в этот вечер, оставался в полном удовольствии: одному Сергей Васильевич приказывал дать ржи на посев, другого снабжал овсом – словом, выказал себя истинно благодетельным помещиком.
На другое утро, когда к парадному крыльцу поданы были дормез и сопровождавший его тарантас для повара и других людей, на красном дворе повторилась опять прощальная сцена между дворовыми и господами. Как тогда, так и теперь одно из главных действующих лиц этой сцены был опять-таки вертлявый дворовый мальчик с белыми, как лен, волосами и веснушками по красному, как огонь, лицу; как ни оттирали его в толпе, окружавшей помещиков, сколько ни получал он толчков и треухов, он все-таки протискивался вперед, и не могла Александра Константиновна протянуть руки без того, чтоб этот мальчик не припал к ней с каким-то остервенелым азартом. Наконец Белицыны уселись в экипаж. Сергей Васильевич послал приветный знак Герасиму, сказал: «прощай, старик!» – и лошади тронули.
Снова перед каждой избой Марьинского показался народ (кроме, разумеется, избы Лапши; она до сих пор была не продана и стояла пустая); снова мелькнула на солнце омбрелька Александры Константиновны и соломенная шляпка Мери, которой француженка не переставала говорить: «mais saluez donc! Mery, mais saluez donc!..», и снова Сергей Васильевич и жена его не переставали посылать поклоны, один на правую сторону улицы, другая – на левую. Когда экипажи выехали за околицу и стали подыматься в гору, Сергей Васильевич и Александра Константиновна обернулись назад и бросили прощальный взгляд на дом и на марьинский народ, толпившийся у околицы. Веселость, сиявшая в чертах их накануне и в продолжение всего нынешнего утра, как будто на минуту пропала; они казались растроганными.
– Ces braves gens! – произнесла Александра Константиновна, торопливо вынимая батистовый платок из бокового кармана.
– Да, – подхватил, прищуриваясь, Сергей Васильевич, – грех сказать, в нашем положении… la position du seigneur… есть много утешительного.
После этого оба выразительно пожали друг другу руку, и уже веселая беседа о Петербурге, об островах, дачах и ожидавших их там удовольствиях не прерывалась во всю дорогу.
Полдень. Солнце жжет невыносимо. На небе, раскаленном и сверкающем так, что смотреть больно, ни облачка. Отблеск отвесных солнечных лучей на глинистой пашне невольно заставляет щуриться и отворачиваться; но всюду, куда ни устремляются утомленные глаза, всюду стелется сыпучая раскаленная почва. Воздух недвижен. Хотя пора теперь самая рабочая и весь народ, от мала до велика, в поле, однако ж окрестность погружена в мертвое, тяжелое молчание; сколько ни прислушивайся – живого звука почти не услышишь. Все живущее как словно плашмя припало куда-то, забилось, завалилось и боится поднять голову, чтоб не спалить волос и не обжечь носа. Слышно только время от времени, как в ближайших межах и по окраине дороги лопаются назревшие стручья и постреливают своими сухими, как дробь, зернами. В настоящее время житье одним лишь оводам да мухам; зной так силен, что даже лошадиные хвосты движутся вяло; овод безнаказанно может припадать к шкуре своей зеленой стеклянистой головкой и вонзать свое жало в ребро, спину и ноздри животного; бедная кляча стоит недвижно: растопырив ноги, свесив костлявую голову к пыльной, поблекшей траве, она ко всему бесчувственна и ни о чем не думает; равнодушие ее не нарушается даже присутствием двух-трех грачей, которые, как словно почуяв скорую добычу, бог весть откуда вдруг явились, плавно расхаживают и так лоснятся на солнце, что кажутся вспотевшими до последнего перышка. Но если так злы мухи и оводы, то, наоборот, самые свирепые собаки[58] смирны теперь, как телки; забившись куда-нибудь под навес, да там еще под телегу, они безотрадно вращают вокруг глазами и переносят из стороны в сторону длинный язык, с которого каплет слюна. Но не только тяжко дышать под навесами и в клетушках, не только сохнет язык и липнет рубаха в самой глухой чаще леса, жар донимает даже подле воды, у берегов рек и даже на самой реке. Примером этого может служить паромщик Влас: он снял с себя кафтан, снял сапоги, снял рубашку и сел, думая, авось легче будет, сел, свесив ноги за борт; пробовал он также соснуть, авось часа через два жар сбудет, – нет, не спится, добре уж оченно парит! От нечего делать вынул он из бокового кармана шаровар трубочку длиною в палец и величиною в наперсток, насыпал туда свежей махорки, похожей на пыль, и запалил; но первый глоток дыма обжег его, как огонь; он плюнул, выколотил пепел в воду и обратился к товарищу, который лежал в полушубке на дне парома, не то спал, не то нет и представлялся каким-то совершенно разваренным человеком.
– Севка, сыми, говорят, полушубок-то… леший! – сказал Влас.
Севка сдвинул только брови и оттопырил нижнюю губу, чтоб отогнать муху, которая села ему на нос.
– Чорт! сыми полушубок-то… вишь, так легче! – повторил Влас, шлепая себя ладонями по обнаженным ребрам.
– А чево его сымать-то? – вымолвил, наконец, Севка, – все одново потеть-то.
Не только воздух, но самая вода, казалось, сильно нагрета. Неподалеку от того места, где стоит паром, из-за кустов выбежала какая-то баба, боязливо оглянулась направо и налево и вошла в реку; пригнувшись раза два грудью к воде, она снова глянула направо и налево, вернулась в кусты и, одевшись, пошла к ближайшему полю ржи, которую насквозь, до самого корня, пронизывало солнечными лучами. Там жужжали одни кузнечики, скакавшие с травки на травку и – падавшие обыкновенно каждый раз на спинку. Что ж касается до людей, они все лежали пластом, подкатившись к самому краю сжатого хлеба, не трогали ни одним членом и приводили на память листья хрустального деревца, покрытые сверху донизу сверкающими каплями.