XIX
— На завтра Бетти назначили операцию, — сказал мне Кан по телефону. Она очень боится. Не зайдете ли вы к ней?
— Обязательно. Что у нее?
— Точно не известно. Ее смотрели Грефенгейм и Равик. Только операция покажет, какая у Бетти опухоль: доброкачественная или нет.
— Боже мой! — сказал я.
— Равик будет за ней наблюдать. Он теперь ассистент в больнице Маунт-синай.
— Он будет ее оперировать?
— Нет. Только присутствовать при операции. Не знаю, разрешено ли ему уже оперировать самостоятельно. Когда вы пойдете к Бетти?
— В шесть. Освобожусь и пойду. Что нового с Гиршем?
— Я у него был. Все в порядке. Грефенгейм уже получил деньги. Всучить ему эти деньги было труднее, чем выцарапать их у Гирша. Иметь дело с честными людьми — наказание Божье. С жуликами ты по крайней мере знаешь, как себя вести.
— Вы тоже пойдете к Бетти?
— Я только оттуда. До этого я целый час сражался с Грефенгеймом. Думаю, он вернул бы Гиршу деньги, если бы я не пригрозил, что пошлю их в Берлин в организацию «Сила через радость». Он, видите ли, не желал брать собственные деньги из рук подлеца! И при этом он голодает. Пойдите к Бетти. Я не могу пойти к ней опять. Она и так напугана. И ей покажется подозрительным, если я навещу ее во второй раз. Она еще пуще испугается. Пойдите к Бетти, поболтайте с ней по-немецки. Она утверждает, что когда человек болен, ему уже незачем говорить по-английски.
Я отправился к Бетти. День выдался теплый и пасмурный, и небо было светло-пепельным. Бетти лежала в постели в ярко-розовом халате; очевидно, фабрикант из Бруклина считал, что в его халатах будут щеголять мандарины.
— Вы пришли в самый раз, на мою прощальную трапезу, — закричала Бетти, — завтра меня отправят под нож.
— Что ты говоришь, Бетти, — возмутился Грефенгейм. — Завтра тебя обследуют в больнице. Обычная процедура. И совершают ее из чистой предосторожности.
— Нож это нож! — возразила Бетти с наигранной, слишком нарочитой веселостью. — Неважно, что тебе отрежут — ногти или голову.
Я огляделся вокруг. У Бетти было человек десять гостей. Большинство знакомые. Равик тоже пришел. Он сидел у окна и не отрываясь глядел на улицу. В комнате было очень душно, тем не менее окна были закрыты. Бетти боялась, что при открытых окнах будет еще жарче. На этажерке жужжал вентилятор, похожий на большую усталую муху. Дверь в соседнюю комнату стояла открытой. Сестры-близнецы Коллер внесли кофе и яблочный пирог; в первую минуту я их не узнал. Они стали блондинками. Их щебетанье разом заполнило всю комнату; сестры напоминали ласточек. Двигались они проворно, как белки. Двойняшки были в коротких юбках и в бумажных джемперах в косую полоску с короткими рукавами.
— Очень аппетитно. Не правда ли? — спросил Танненбаум.
Я не сразу понял, что он имел в виду, яблочный пирог или девушек. Он имел в виду девушек.
— Очень, — согласился я. — Дух захватывает при мысли о том, что можно завести роман с близнецами, особенно с такими похожими.
— Да. Двойная гарантия, — сказал Танненбаум, разрезая кусок пирога. Если одна из сестер умрет, можно жениться на второй. Редкий случай.
— Какие у вас мрачные мысли.
Я взглянул на Бетти, но она нас не слышала. По ее просьбе двойняшки принесли в спальню гравюры на меди с изображением Берлина, которые обычно висели в большой комнате; теперь они поставили гравюры на тумбочки по обе стороны кровати.
— Я вовсе не думал, что на близнецах можно дважды жениться, — сказал я. — И не подумал так уж сразу о смерти.
Танненбаум покачал головой; его окруженная черной растительностью лысина смахивала на блестящий зад павиана.
— О чем еще можно думать? Когда ты кого-нибудь любишь, обязательно думаешь: «Кто-то из нас умрет раньше другого, и тот останется один». Если человек так не думает, он не любит по-настоящему. В этих мыслях находит свое выражение великий первобытный страх, правда, в несколько измененном виде. Благодаря любви примитивный страх перед собственной смертью превращается в тревогу за другого. И как раз эта сублимация страха делает любовь еще большей мукой, чем смерть, ибо страх полностью переходит на того, кто пережил партнера. — Танненбаум слизнул с пальцев сахарную пудру. — А поскольку нас преследует страх и тогда, когда мы живем в одиночестве ибо и одиночество — мука! — самое разумное взять в жены близнецов. Тем более таких красивых, как сестры Коллер.
— Неужели вам все равно, на которой из них жениться? — спросил я. — Вы ведь не можете их отличить. Придется бросить жребий. Не иначе!
Танненбаум метнул на меня взгляд из-под косматых бровей, нависших над пенсне.
— Смейтесь, смейтесь над бедным, больным, лысым евреем. Это в вашем духе, арийское чудовище! Среди нас вы — белая ворона! Когда наши предки уже достигли вершин культуры, древние германцы в звериных шкурах еще сидели на деревьях на берегах Рейна и плевали друг в друга.
— Красочная картинка! — сказал я. — Но давайте вернемся к нашим двойняшкам. Почему бы вам не отбросить комплекс неполноценности и не ринуться в атаку?
Секунду Танненбаум печально взирал на меня.
— Эти девушки предназначены для кинопродюсеров, — сказал он немного погодя. — Голливудский товар.
— Вы, кажется, актер.
— Да. Но я играю нацистов, мелких нацистов. И я отнюдь не Тарзан.
— Что касается меня, то я рассматриваю этот вопрос с иной стороны: с близнецами хорошо жить, а не умирать. Представьте себе, вы разругались с одной сестрой, на этот случай осталась другая. А если одна сестра сбежит, опять-таки в запасе вторая. Безусловно, здесь существуют богатейшие возможности.
Танненбаум посмотрел на меня с отвращением.
— Неужели вы пережили эти последние десять лет только для того, чтобы говорить пошлости? И неужели вам неизвестно, что сейчас идет величайшая из войн, какие только знал мир? Странные уроки вы извлекли из кровавых событий.
— Танненбаум, — сказал я. — Вы первый начали разговор об аппетитных женских задницах. Вы, а не я.
— Я говорил об этом в чисто метафизическом смысле. Говорил, чтобы забыть о трагических противоречиях этой жизни. А у вас на уме одни гадости. Ведь вы всего-навсего запоздалый цветок на древе под названием мушмула, описанном в вашей Эдде, — произнес Танненбаум с грустью.
Одна из двойняшек подошла к нам, держа поднос с новой порцией яблочного пирога. Танненбаум оживился; он не сводил с меня глаз, и вдруг его будто осенило: он показал на кусок пирога. Девушка положила этот кусок ему на тарелку, и, пока у нее были заняты обе руки, Танненбаум робко шлепнул ее по округлому заду.
— Что вы делаете, господин Танненбаум, — прошептала девушка. — Не здесь же! — покачивая бедрами, она скользнула дальше.
— Хорош метафизик! — сказал я. — Запоздалый цветок на иссохшем кактусе Талмуда.
— Все из-за вас, — заявил сконфуженный и взволнованный Танненбаум.
— Ну разумеется. У немецкого щелкунчика виноватый всегда найдется, лишь бы не нести самому ответственность.
— Я хотел сказать, что это благодаря вам! По-моему, она ничуть не обиделась. А как по-вашему?
Танненбаум расцветал на глазах. Вытянул шею и покрылся красно-бурым румянцем; теперь его лицо напоминало железо, долго мокнувшее под дождем.
— Вы совершили ошибку, господин Танненбаум, — сказал я. — Вам следовало пометить ее юбку мелом — провести маленькую незаметную черточку. Тогда бы вы знали, какая из двойняшек приняла ваши пошлые ухаживания. Допустим, что другой они не по вкусу. Вы повторите свою попытку, а она швырнет вам в голову поднос с яблочным пирогом и кофейник в придачу! Как видите, обе сестрицы вносят в данный момент свежий пирог. Вы помните, кто из них угощал вас только что? Я уже не помню.
— Я… Это была… Нет… — Танненбаум бросил на меня взгляд, исполненный ненависти, и уставился на двойняшек. Казалось, его слепит солнце. Потом он с неимоверным трудом выдавил из себя сладенькую улыбку. Танненбаум решил, что та сестра, к которой он приставал, ответит ему улыбкой. Однако обе девушки улыбнулись одновременно. Танненбаум выругался сквозь зубы. Покинув его, я опять подошел к Бетти.
Мне хотелось уйти. Эта смесь слащавой сентиментальности и неподдельного страха была просто невыносима. Меня от нее мутило. Я ненавидел эту неистребимую эмигрантскую тоску, эту фальшивую ностальгию, которая, даже превратившись в ненависть и отвращение, всегда находила себе лазейки и возникала снова. На своем веку я слишком много наслушался разговоров, которые начинались сакраментальной фразой «не все немцы такие» и кончались болтовней на тему о старых и добрых временах в Германии до прихода нацистов. Я хорошо понимал Бетти, понимал ее нежное и наивное сердце, любил ее и все же не мог здесь оставаться. Глаза на мокром месте, картинки Берлина, родной язык, за который она цеплялась в страхе перед завтрашним днем, — все это трогало меня до слез. Но мне казалось при этом, что я чую запах покорности и бессильного бунтарства, которое наперед знает, что оно бессильно, и которое, будучи субъективно честным, сводится всего лишь к пустым словам и красивым жестам. Я снова ощутил себя узником, хотя нигде не было колючей проволоки; меня опять окружал этот трупный дух воспоминаний, эта призрачная и беспредметная ненависть.