Жорес следил за своей мыслью, запрокинув голову. Диапазон его голоса немного расширился, тон слегка окреп.
Гюро наблюдал за ним. «Он уже перестает обо мне думать. Мой вопрос его уже не интересует. Пусть бы даже я ему все сказал, он уже начал бы это забывать. Боссюэ. Вечные законы. Однако, есть и нечто другое. Он говорит о сложности. Но и та, которую он готов признать, относится к категории общих причин. Он не чувствителен ни к изолированному событию, ни к изначальной нелепости, образующей самою канву жизни. Да. Есть в его уме изъян».
— Но сама революция, Жорес, явится, конечно, плодом зрелости глубоких причин. Однако, не думаете ли вы, что время, когда она произойдет, форма, в которую она выльется, степень ее насильственности, например, или разрушительности будут во многом зависеть от частных причин, от отдельных личностей, от обстоятельств, случайностей?
— Кто же с вами спорит, Гюро? Если в правителях, если в народах не заговорит в ближайшее время благоразумие или инстинкт самосохранения, то все мы скатимся в бездну всеобщей войны. А из нее возникнет революция, тоже всеобщая, но запечатленная, как первородным грехом, духом насилия и жестокости, и это будет величайшим разочарованием для людей вроде меня, потому что помешает им приветствовать от всей души воцарение справедливости. Одного уже этого было бы достаточно, чтобы внушить мне ненависть к войне. И вы видите, Гюро, что я принимаю во внимание случайность. Если революция неизбежна, то форма, которую она примет, — с этим я согласен, — отнюдь не предопределена.
— Вам можно было бы указать, Жорес, нимало не отступая от вашего взгляда на вещи, что если неизбежна революция, то неизбежна и война.
— Нет, потому что разум в деле революции опирается на слепые силы, а в деле войны борется против слепых сил.
— А что, Жорес, если где-то есть в этот миг человек, любящий, как вы, революцию, но более мрачной любовью; как вы, убежденный в том, что всеобщая война породит всеобщую революцию, но равнодушный к тому, родится ли она более ли менее запятнанной, и поэтому так же сильно желающий войны, как вы ее ненавидите?
Жорес наклонил голову вперед.
— Возможно, что такой человек существует. Это даже вероятно. Я не сказал бы, что он мой враг. Но он далек от меня. — И он вытянул руку. — Да. Очень далек. Его извиняет невозможность сделать что-либо в пользу того, чего он желает.
— Он сказал бы, что любит революцию больше вас.
— Потому что любил бы ее больше разума, больше человечества? Так же другие люди когда-то любили, еще и поныне любят, отечество и религию. Задача наша не в том, чтобы только переменить форму фанатизма. Мы несем несчастным массам не перекрашенный кумир… Иначе бы не стоило дело труда. Но не вам, Гюро, должен я это объяснять. Отчего почувствовали вы потребность услышать это от меня?
— Может быть, ради удовольствия это слышать.
— О!..
— Мне тоже ненавистна бесчеловечная революция.
Он встал.
— Мой дорогой Жорес, как бы то ни было, я, ухожу от вас в более бодром состоянии. У такого, как вы, человека, не столько даже ищешь конкретных советов, сколько примера, ясности.
Жорес проводил его в переднюю. По пути спросил:
— Вы читали мою сегодняшнюю статью?
— Нет, — ответил Гюро, немного смутившись, — еще не прочитал, О чем она?
— Все по тому же вопросу: об отмене смертной казни. Момент благоприятен. Бриан солидарен с нами. Нам надо этого добиться. Подумать только, что с 1870 года во Франции гильотинированы 74 молодых человека, не достигшие двадцатилетнего возраста.
— Да.
— Это вас, по-видимому, не слишком трогает.
— Признаться, другие вопросы представляются мне более мучительными. Сколько, по-вашему, понадобится минут в ближайшей войне для уничтожения 74 молодых людей в возрасте двадцати лет? И притом таких молодых людей, которые, во всяком случае, «не начали».[10]
— Да, конечно. Но не должны ли мы по каждому поводу и всеми средствами усиливать до степени суеверия уважение к человеческой жизни? Ах, друг мой, нам грозит опасность рано или поздно ощутить такую острую надобность в этом суеверии!
* * *
На набережной Гранз-Огюстан Жермэна Бадер завтракала одна в столовой деревенского стиля. Гюро, на которого она рассчитывала, отсутствовал, сославшись на деловое свидание; он, впрочем, не назвал имени Жореса.
Жермэна охотно распорядилась бы подать завтрак немного раньше. Но Гюро, придавая большое значение своему разговору с Жоресом, не хотел перед ним рассеиваться в обществе Жермэны или кого бы то ни было. Он уклонился от завтрака.
Вместе с десертом горничная подала письмо.
* * *
— Посыльный его принес и ушел.
Записка была от Риккобони. Довольно загадочная:
«Милостивая государыня, по поводу наших дел и некоторых трудностей имею честь просить вас пожаловать в мою контору по возможности безотлагательно. Благоволите принять выражение моей готовности к услугам».
Что бы это были за трудности? По совету Рнккобони она за несколько дней до этого воспользовалась небольшим понижением курса на рафинад и прикупила еще восемь тысяч кило. Риккобони удовольствовался «в знак дружбы и в виде исключения», как он выразился, залогом в пятьсот франков. Не произошло ли осложнения с тех пор? Между тем котировка была недурна.
Она решила заехать на улицу Булуа к концу дня, по дороге от портнихи.
XXIII
ШУМ УЛИЦЫ РЕОМЮРА. ВТОРОЕ ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ЭЛЕН СИЖО
Три часа дня. Улица Реомюра. Небо равномерно обложено. Туман заметен только, если глядеть вверх или вдаль. С востока, — на горизонте улицы, напоминающем лондонские горизонты, — две одинаковые колокольни, высокие и заостренные. Вокруг них зона облачности бледнее и светлее.
Шум улицы Реомюра. Самое название ее похоже на пение колес и стен, на сотрясение домов, на вибрацию бетона под асфальтом, на гудение подземных поездов, на шорох людской толпы между туманным воздухом и твердыми материалами.
Улица поистине столичная, Русло, прорытое рекою новых людей. Еще не совсем взошел двадцатый век над двумя колокольнями вдали. Но уже лежат его отблески на лицах у прохожих, отражаются в стеклах больших конторских зданий.
Уже услужливо действует его въедливый дух. Он еще не командует во всеуслышание. Но рука его узнается повсюду. Он устраивает на свой манер толпу, переделывает наскоро там и сям витрину. Рука века проникает даже вглубь конторских помещений, где лампы всегда зажжены; это она производит стук пишущих машинок и, роясь в задних комнатах лавок, вырывает из них сумрак точно сорную траву.
* * *
Толпа здесь одета по сегодняшней моде, но уже движется как завтрашняя толпа. Как быстро шагают женщины, несмотря на длинные юбки и пальто с пелеринами! Какой неторжественный и неудовлетворенный вид у этого господина, несмотря на его цилиндр! Зеваки останавливаются; но забывают улыбаться. Как все становится важным! Малейший поступок блещет перед тобой так же серьезно, как болт у двигателя. Наступает пора, когда нельзя будет ничем пренебергать, когда смертельной опасностью станет незакрепленный болтик. Вот от этого карандашика, который вам предлагает разносчик, будет, быть может, зависеть ваша судьба. Никогда еще вещи не были так чреваты последствиями. Столь частыми, столь негибкими. Следствия катятся, сцепленные друг с другом, как вагоны подземного поезда. Этот поезд следствий гудит в слитном шуме улицы Реомюра.
* * *
По счастью манекены в витринах говорят вам, что делать. Какое платье выбрать. Как его носить. И как держаться. Они диктуют материал, улыбку, волнистость волос, положение рук, постановку головы.
Готовые костюмы за 45, 65, 85 и 95 франков. Эффект возрастает вместе с ценой. Для женщины в костюме за 95 франков упустить счастье непростительно. Норковое манто за 138 франков. Проходящая мимо молоденькая продавщица зарабатывает в месяц 140 франков. Но в этом месяце на нее наложено четыре штрафа по 50 сантимов. Через пять дней, если она больше не опоздает ни разу, ей предстоит получить ровно столько, сколько стоит норковое манто. Будь она суеверна, ей показалось бы это указанием свыше. Но молодой девушке нет надобности тянуться к норковому манто. И это было бы, пожалуй, непрактично. Не норковым манто приобретается любовь мужчины. Наоборот, любовью мужчины приобретается впоследствии норковое манто. Корсеты с гибким китовым усом за 29 франков 50 сантимов. Говорят, что только женщины легкого поведения и торговки на рынке не носят корсетов. Это старые предрассудки. Нынче молодые женщины тщеславятся своим телом. Насколько они стыдились бы оставаться девственницами, настолько счастливы тем, что не рожали. Твердые груди — их гордость, их каждодневная забота. Даже молодые матери, не желающие опуститься в роли любовниц, ощупывают их тревожно. Как они рады возможности сказать вечером на прогулке, свернув на темную улицу, тому, кто ведет их под руку: «Потрогай — сегодня я без корсета». Каким драгоценным становится тело в молодой, преходящей славе своей! Оно уже не согласно терпеть обиды, прятаться. Оно замышляет некий триумф, ждет времени реванша и показа. В одежде 1908 года нагое тело молодой женщины начинает ерзать от нетерпения, как змея в своей отжившей коже.