Валя слушала вчера эту нотацию вполуха, не понимала, о чем толкует бабка, и только одно хотелось ей крикнуть: никого жалеть она не хочет и не будет! И что вообще жалость унижает человека! Еще только чуток протерпеть. Как-нибудь она, Валя, вытерпит. Если поступит куда, уйдет в общежитие, если нет — уедет куда-нибудь. А там начиналась жизнь.
Но сегодня, сейчас, она знала, что жизнь никогда не начинается завтра, что она началась давно и сейчас только продолжается, и будет только продолжаться, а не начинаться и не кончаться. И от того, сможет ли ее, Валина дочь, почувствовать себя здесь «пра-нра», зависит протяженность ее, Валиной, жизни, и бабкиной, и материной.
И сейчас она смогла бы ответить бабке на вопрос, что же будет дальше. Она сказала бы, что все будет хорошо. Надо только, чтобы кто-то подталкивал идти в Груздев сад встречать новый день. И все, И больше ничего. И не надо никакого научного счастья.
Валя пошла по косогору вниз, срывая по пути мохнатые, все еще холодные бутоны подснежников, и подумала, что когда они распустятся на материном столе, покрытом праздничной скатертью, будет очень красиво. И мать поймет ее скорый приезд, и они пойдут куда-нибудь вместе, вдвоем, и им будет хорошо.
Можно, конечно, и остаться. Старики будут довольны: дедушке было бы перед кем произносить свои обличительные речи в бабкин адрес, а бабушке — кому пожаловаться, поплакаться... Сережа опять отдал бы велосипед... Валя вспомнила его мать, учительницу, и рассердилась: в рощу ее не заманишь, костюм не позволит, а без рощи что — пересказ учебника? И когда поймут они, что в семнадцать надо что-то больше, чем букварь, потому что детства больше нет, а есть... Что же есть? Валя долго искала нужное слово, но так и не нашла его. И снова подумала, что оставаться нельзя: если остаться, то утро это пропадет. А оно должно остаться. Навсегда.
В самом низу рощи она сломала несколько веточек багульника, пожалела, что сегодня он, конечно, не расцветет, но это будет букет из Груздева сада, их с матерью общего сада.
Бабушке она тоже оставит и багульника, и сон травы...
Автобус в город уходил в девять.
Она успевала.
В город на автостанцию приехали около одиннадцати. Где-то в центре на главной площади вся в музыке и криках «ура!» бурлила демонстрация. Ее возбуждение, усиленное горластыми репродукторами, прокатывалось по крышам домов и строений, охватывало, будоражило нарядных прохожих на расцвеченных кумачом улицах, заставляло их тоже что-то кричать друг другу, широко и победно улыбаться.
Трамваи не ходили. Автобусы тоже. Люди парами и по трое-четверо шли куда-то в ранние гости пешком, и это было им в радость, потому что было тепло, и впервые надетая летняя одежда не давила привычно на плечи, не стесняла движений, а будто поднимала их над землей, и ходьба принимала ощущение полета.
— Девушка, вам куда? — окликнули Валю из выстроившихся в длинный ряд пустующих такси. — Не через площадь? Тогда поехали!
Тяжеленную бабушкину коричневую сумку Валя водрузила на заднее сидение, там же приткнула сетку с сидором, соображенным бабушкой из старенькой наволочки, и только с веничком багульника, свободная и легкая, уселась на переднее, рядом с шофером, сиденье.
— Домой. На Красноярскую.
— А это где? —машина была из соседнего города, и таксист плохо ориентировался.
— По дороге в аэропорт. Я там скажу.
Ехали не очень быстро, и Валя успевала рассматривать принаряженные дома, подметенные тротуары, высокие букеты флагов на перекрестках, радостные лозунги — «Мир! Май! Труд!» — и даже наряды прохожих. Выяснив, что Валя только что из деревни, шофер, еще не старый, но уже и немолодой, лет тридцати пяти, болтавший что-то насчет женихов и предстоящих поцелуев, объектом которых будет, к сожалению, не он, вдруг перестал следить за дорогой, близко наклонился к Валиному лицу и спросил, как дикую:
— Ты что, девка, — из деревни в город? на праздник? — И разом откинувшись в привычное положение, крутнул головой. — Я бы — ни за что! На природе! Без гаишников! С самогоночкой! Господи!.. Давай поедем обратно! А тебя только расцелую. — Он даже притормозил.
Валя нахмурилась.
— Ну, не хочешь, как хочешь. А зря! Восемпадцать-то стукнуло уже?
— Сейчас направо, — перебила его Валя. — Ей было противно не то, что таксист так обыденно нахальничал, а то, что она не находила в себе сопротивления ему. При этом он ей совсем не нравился, даже, напротив, противен чем-то был. Но такая была сила в его спокойствии, такая ленивая уверенность сквозила в его паузах, такая притягательная опытность была в его сильной, обтянутой кожаной тужуркой спине, в небрежных па баранке руках и невозмутимой морде, что ни на какое сопротивление Валя не чувствовала себя способной. Она слышала, как вспыхнуло и покраснело ее лицо, как налились слезами глаза и противно задрожали коленки и руки.
— 3-здесь! — еле выдавила она.
Шофер тормознул. Она вынула из кармана специально врученные дедушкой два рубля, кинула их на освободившееся сидение, быстро похватала свои тяжелые ноши и, не захлопнув дверцы, быстро пошла к дому.
— Дурочка! — услышала она за спиной. — Счастливого праздника!
В подъезде Валя остановилась перевести дух.
Она не любила своего подъезда. В чем дело, сама но могла понять. Но не любила зло, активно. Всякий раз старалась пробежать несколько маршей бегом, чтобы оказаться подальше от первой лестничной клетки с ее вечным полумраком, сырым и прелым подвальным запахом, искореженными почтовыми ящиками. Только где-то на третьем этаже она начинала чувствовать себя в своем доме. Все вроде бы оставалось таким же, как и внизу, — серые бетонные ступеньки, наждачно беленые стены, черно-зеленые панели, разноцветные — кто во что горазд — двери, вечная пыль за пролетными стеклами, но становилось легче, физически легче, будто в другой мир попадала. Пятого этажа она тоже не любила — тупик, ржавый чердачный люк, такая же — не то ржавая, не то выкрашенная так, железная лестница — конец света.
Сегодня в подъезде стояли сладковатые сдобные запахи и из-за всех дверей слышалась одна и та же маршевая музыка, изредка перекрываемая незлобивыми голосами хозяек и детскими взвизгами: подъезд готовился к послеобеденному веселью, когда он самовзорвется ревом магнитофонов и радиол, пьяными возгласами, песнями, хлопаньем дверей и звоном разбитого стекла. Все будет.
Валя не знала полных имен всех соседей, обходилась так: кому оставалась только фамилия — Извековы, например, кому — только имена — тетя Маша, тетя Лена, кому профессии — «Какого Витю? А, шофера! — в тридцать седьмой!» Но она хорошо знала, как будут праздновать в каждой квартире, где чем все кончится, где будет тихо, где до утра хватит слез и причитаний, где будут плясать и к кому вызовут «скорую». И она вдруг неожиданно и вопреки всему подумала, что зря не согласилась с таксистом. Родной подъезд родным не показался.
Ключ в замке не поворачивался, это с ним бывало и раньше — дрянь замок, но ключ даже не шевелился, и Валя догадалась, что изнутри защелкнута «собачка», и нажала кнопку звонка. Никто не подходил. Она позвонила еще и еще, опять достала ключ, но он не крутился, ни туда ни сюда, она повернулась и стала бить в дверь каблуком. Звук получался глухой, мягкий. Это Геночка придобрился однажды: припер откуда-то тяжелую, как от сейфа, дверь, обил ее с двух сторон войлоком и дерматином, врезал замок за шестнадцать рублей, и потом полчаса с матерью перекрикивались через эту броню, чтобы узнать, есть слышимость или нету. А какая разница, если и сверху, и снизу, не говоря уже за стенкой, чихни кто, стыдно «будьте здоровы!» не сказать.
— Стучи, стучи! — раздался с верхнего марша голос Любки Козы, соседки из тридцать восьмой. Валяются до обеда? Пора подниматься. Стучи!
Любка была, как всегда, на взводе. Зелененькое, видавшее виды пальтишко с облезшим воротничком висело на ней, как на вешалке, единственное платье — синее с белым — казалось с чужого плеча, такая она была худая и тонкая, но лучинки ног в осенних башмаках стояли устойчиво, а льняная головка с алыми разводами губ и подчеркнутой тенями синевой глаз сидела гордо, готовая к праздничным подвигам. Любке уже за тридцать, но когда вот так подмолодится, сходит и за молодую. Ни пьянки, ни голоду ни частые побои хахалей не старили ее. Болеть она никогда ничем не болела, и когда тетя Маша, ее мать, скликала на ее голову все мыслимые напасти, роняя их с верхней площадки, тяжело, как камни, она отвечала ей на ходу:
— Чахотка? Брось, Маруся, дуру гнать. Чахотка меня не возьмет — ухватиться не за что. Линяй домой!
Она нигде не работала больше трех дней в году, кормилась около матери и за счет «знакомых», одевалась с веревочки и жила припеваючи. Подъезд остерегался ее звонкого, несколько визгливого голоса и удивительно грязной, но всегда очень точной и оскорбительной матерщины и предпочитал не связываться с ней. Она, Любка, даже была необходима подъезду: в сравнении с ней все сознавали себя если и не ангелами, то, по крайней мере, и не распоследними, к тому же старухам для скамеечных заседаний вполне хватало ее ежедневных концертов, и косточки многих оставались нетронутыми до поры.