Стало в камере, где сидел Степан Базулин, одним человеком меньше: Иоськой Глистой. Налилось вдруг его костлявое длинное тело едким сухим огнем: тиф.
Оно лежало теперь на паре, обессиленное бредом и немощью: изредка только приподымал Иоська голову и таращил дикие глаза — кричал, плакал и ругался и в бреду поминал семью свою в Елисаветграде, убитого купца, смертный приговор и разговоры свои со Степаном Базулиным.
— Сдурел парень! — хмурился тот, сурово поглядывая на Иоську. — В больницу надо свезти, а не то хворь по всей камере пойдет…
Обильно высыпал тиф по всей тюрьме, и увезли в городскую больницу на розвальнях, вместе с другими, и Иоську Каца.
Когда увозили, подошел во дворе к саням Степан Базулин, нагнулся над бесчувственным Иоськой и так, чтобы никто не видел, — неловко погладил его по землистой жаркой щеке.
— Прощай, парень. Кажись, дорога у нас не от одной матери…
Он еще раз пожал острую кость Иоськиного плеча.
Землю стегали ветряные, пушистые снега. Ветры были хрипучие, осипшие — голодным зверьем.
— Разбойничья погода! — сказал, ежась и крякая, молодой надзиратель, стоявший часовым у ворот.
Ветхая будка давно уже распалась, и ему приходилось отбывать дежурство на открытом месте, защищаясь от вьюги выступом стены.
Степан Базулин приостановился:
— А ты заходь, парень, в баню погреться. Оттуда видать, коли кто будет итти…
— Нельзя нам, служба запрещает.
Надзиратель потряс тяжелым ключом от ворот и закачал плечом висевшую за спиной винтовку.
— Как хоть! — пошел на работу Базулин.
…Он кончал починку дверей в бане и, выходя часто в сени, поглядывал оттуда на топтавшегося у ворот надзирателя.
От пурги рано стемнело. Догорали тощие полена в дымившей печке предбанника.
Обстругав дверь, Базулин надел ее на петли. Работа была закончена, но он не уходил, словно чего-то ожидая. Закурил и присел у печки.
Он вздрогнул, но не оглянулся, когда потянуло вдруг вьюжным холодом от быстро раскрытых дверей; дыша в отмороженные кулаки, вошел надзиратель.
— Вот бандитская погода: чуть не помер от холоду. Пишов начальник до дому уже, — дай, думаю, трохы погриюсь…
Он подошел к печке и присел на корточки. Базулин подвинулся, давая ему место.
Парень подбросил в печь валявшиеся стружки и неожиданно спросил:
— А сколько тебе за работу платят? Деньгами или иначе…
— Штанами, парень! — глухо и почему-то дрожа сказал Базулин.
Он поднялся и встал у самой печки, лицом к надзирателю.
— Штаны обещали дать, сапоги — тоже. За работу мою… Курить хочешь? На, кончай мою цигарку…
— Хотя, чего я спрашиваю, — сочувственно и простодушно улыбнулся надзиратель. — Хиба тоби не все равно, як ты еще под приговором. Дураки! — печально сказал он. — Заботу о человеке имеють, а ему, может, помирать скоро. И сапоги отберут и штаны…
Базулин переминался с ноги на ногу и жадным, но осторожным взглядом следил за своим собеседником. Когда надзиратель поворачивал в его сторону голову, Базулин прятал свои глаза — свою горящую мысль и делал какой-то безразличный, бесстрастный жест. Успех задуманного дела теперь зависел от безошибочно, точно выбранного момента, когда можно было бы воспользоваться представившимся единственным случаем спасти себя, спастись от немой, пытающей неизвестности грядущих дней.
Сегодня случай ему благоприятствовал. — Ну, иттить надо, — желая приподняться, заторопился вдруг надзиратель. — А то, знаешь, як заметит начальство…
Он не успел уже досказать…
Крепкий, опрокинувший толчок в грудь, узлами канатов легли на горло, сжав его, холодные базулинские пальцы, и весь он, Базулин, придушившей тяжестью упал поверх…
— Не бойсь, братишка! — скороговоркой шептал он. — Не погублю… Ключа только надо… ключа. А закричишь — в грех введешь… слышь?
Парень почти не сопротивлялся.
Сидя верхом на нем, обхватив его горло одной рукой, Базулин другой оторвал кусок от своей рубахи и туго заткнул им полуоткрытый рот надзирателя.
Мгновенье что-то соображал. Потом, быстро связав руки надзирателя сдернутым с него уже поясом, отобрав ключ и винтовку, он поднял парня и отнес в находившуюся тут же, при бане, тюремную прачечную и — головой вниз — опустил связанного в глубокий пустой котел.
— Прощенья прошу, братишка. Надоть мне на земле еще побыть… пригожусь ей.
Крепко сжимая в руке винтовку и ключ, он бросился к выходу.
Выглянул — двор был пуст.
Пригнувшись, рассекая встречный ветер, побежал к воротам.
Ключ в руках у каждого — послушный раб: шмыгнул за ворота, в снега, в пургу почуявший волю смертник Степан Базулин…
Бред и огневица. Вместо тела — на больничной кровати сброс вялых, безжизненных костей. Лицо с уродливой лошадиной челюстью изъямлено землистыми дырами.
Палата тифозных, а рядом — за дверью — люди в оспенных гнойниках.
Вновь назначенный доктор осмотрел Иоську, приставил к груди трубку и сказал дежурной сестре:
— Сердце здоровое — продержится парень. Ого, как еще плясать будет!
— Плясать… — грустно усмехнулась сестра и тихо, так, чтобы слышал ее только доктор, она просила у него ответа своей простодушной, но острой и пытливой мысли: — Скажите, доктор — как же будет… Мы его лечим, а он другими осужден на смерть. Мы его вылечим, спасем от смерти, он вернется в тюрьму, а там его расстреляют!… Зачем же лечить ето… Зачем?
Доктор развел руками и растерянно, торопливо пробормотал:
— Мы, врачи… мы только врачи, голубушка… Для нас все одинаковы, все равны.
Вопрос сестры смутил его, ему не хотелось сейчас думать ни о чем, что могло бы, хотя бы на минуту, помешать его точной и уверенной работе врача, — и он досадливо нахмурился и неприязненно посмотрел на свою помощницу, когда она, уже в следующей палате, опять тихо, напоминающе сказала:
— А вот, доктор, еще один смертник — Огранович. Бывший провокатор. Ждет помилования…
— Ну, бросьте, голубушка; всех не пережалеть. Особенно таких вот. Нельзя же, в самом деле! Одно дело — угорь в теле, другое — гнездо гангренозное: не удалишь — пропадет и весь человек.
Но когда он кончил осмотр Ограновича, он уже другим тоном давал указания и сестре и сиделке:
— Не забудьте покрепче привязать его руки к телу: ведь зуд у него, — того и гляди, обезобразит свое лицо. Недосмотрим — всю жизнь будет проклинать нас… Правда?… — похлопал он по плечу прислушивавшегося больного.
На доктора смотрели с благодарностью и надеждой воспаленные, налитые кровью глаза смертника Ограновича, былого командира кавалерийского полка.
…В первой телеграмме было:
«Приговор осужденным воентрибом Н-ской кавдивизии Иосифу Кацу и Степану Базулину отменить. Арестованных препроводить для нового разбирательства в распоряжение Губтревтрибунала».
— Ищи теперь того Базулина!… — длинно выругался широкоусый комендант. — На регистрацию! — бросил он телеграфный бланк на соседний стол.
Затем он прочел вслух вторую телеграмму: «Ходатайство осужденного к расстрелу Генриха Ограновича отклонено. Приговор привести в исполнение».
— А у его теперь на лице вовсе воспа! — отозвался кто-то из караульных. — Болен Огранович и, вообще, на двор выходить не может Какой такой закон имеется — а, братцы?…
Комендант свертывал волосатыми пальцами папироску. Он положил ее перед собой, придвинул выпиленный снарядный осколок-чернильницу и взял со стола вставочку.
— Про закон спрашиваешь? — покосился он в сторону караульного. — Вот тебе закон, глянь…
Усы — рыжими рогалями, такими же рогалями нескладные буквы в углу телеграфного бланка:
«Давно сукиного сына изничтожить следовало. Но приговор привести опосля полного выздоровления, бо не стрелять же его на подушках и при термометрах даже».
«При термометрах даже» дописывал — за недостатком места — на обороте.
Закурил приготовленную папироску и начальственно, горделиво посмотрел на окружающих.
…Не знал Иоська о телеграмме.
На четырнадцатые сутки открыл он вяло глаза и тотчас же сожмурил их от непривычного молочного света.
Спали и хрипели в бесчувствии больные. В палате, готовясь к утреннему обходу врача, мыла пол, грязная и плотная, как тюк, уборщица.
Минуту-другую Иоська, не двигаясь, не отводя взора от возившейся женщины, следил за всеми ее движениями, прислушивался к каждому доносившемуся до него звуку: возвращенный к жизни — он по-детски и по-звериному проверял себя самого, свою способность чувствовать, воспринимать ее. Тело его было пустым, бессильным, но сознание робко и радостно возвращалось к нему, ведя за собой цепь осторожных чувствований.
Он улыбнулся, и улыбка — мелкая и короткая — дольше, чем всюду, держалась торчком, как заусеница на пальце, у сощурившихся глаз и у заостренного пригорбившегося носа.
Нужно было услышать свой голос, чтобы до конца поверить в свое воскрешение, и он тихо простонал: