«Как он меня изукрасил, подумал я, хочет оправдать».
А художник и идет, узнаю по портрету: спереди, сзади и из карманов висят груши. И я спрятался за картину, выглядываю: узнает свое произведение или пройдет мимо?
А он грушей в меня как ахнет и попал прямо в глаз: «оправдал!»
«Не то страшно, говорю, что некуда пойти, а страшнее, что некуда возвращаться».
«А мне дверей не надо, я религиозный, отзывается мой гость сорокоушник[18]. Ни входа, ни выхода и никакого олимпийского тумана, я от голода религиозный».
«Что и от чего, говорю, не важно, все дело в искусстве вызывать в человеке его тайные силы: лошадь из пчелы или слона из розы или, если хотите, кита из инфузории».
И начинаем наперебой разворачивать слова:
«Лошадь – шадь; слон – лон; ря – ря – ды – ды – ря – ря».
«Не могу, гу-гу». Задохнувшись, сорокоушник.
Бумага из четвертого измерения: нарезаны квадратики, ни карандаш, ни перо не берет, и ничего общего с промокашкой. А называется бумага «ничего».
«Весь секрет, говорит кто-то, как, вопреки очевидности, из ничего сделать чего».
И не касаясь «ничего», все равно по-пусту, я мысленно горожу «чепуху».
Плывет рыба, а за рыбой, в стирке пропавшие, мои единственные цельные шерстяные чулки, а за чулками лампа, у которой в починке подменили абажур. И подают счет.
А платить нечем, это я сразу сообразил и нырнул под абажур.
Снегу намело – где застало, там и стой. Под теплым низким небом стою, сам как из снега вылепленный.
И выпорхнул, летит из под снега, я его узнал: это был с белыми вощаными крыльями Лифарь[19]. И откуда ни возьмись баран: баран сгробастал Лифаря и дочиста съел.
И на моих глазах Лифарь превратился в жасмин.
Всякие бывают и не такие еще, а эта на вешалку похожа. А висит на ней мой новый теплый костюм. Принесла его померить.
Всматриваюсь, и вижу, такой размер разве слону попона.
А слон и идет, помахивает хоботом – обрадовался.
«Холод, говорю, и зверю не радость, правда, кожу слона, что и носорога, не берет пуля, а попробуйте-ка заставьте без отопления писать, и самого простого сна не запишешь».
«Зубы с волосами или Священное писание?» спрашивает Лев Шестов[20].
«Шесть часов», растерянно отвечает Блок.
И я видел, как часы упали на подоконник. Я протянул руку за окно, пошарил и в горстку себе. И показываю.
А никаких зубов, а лоскутки от обой, в середке клешня.
Мы видим сны: но как они милее действительности! Мы грезим и грезы милее жизни. Но ведь без грез, без снов, без «поэзии» и «кошмаров» вообще, что был бы человек и его жизнь? – Корова, пасущаяся на траве. Не спорю, – хорошо и невинно, – но очень уж скучно.
В. В. Розанов. Темный лик. СПБ. 1911
И я увидел: Пушкин.
И совсем-то он на себя не похож, ни на один портрет: курносый. А около на столике кофий.
«Спасите, говорит он и показывает, пять невест».
И в моих глазах пять красных языков.
«И всех разобрали», говорит Пушкин и читает: немецкий, французский, английский...
И я понимаю, что теперешний Пушкин профессор языковедения и спасать его не от чего – без языка нет речи.
«Сила слова подкрепляется жизнью», так говорят философы, далекие от всякой жизни.
На столе две фигурки – экзистенциональная философия[21]. А около сметана и две пятисотенные бумажки: одна от неизвестного, а другая – от «известного вам».
И вытащился из стола кулак, а из кулака лезет консьержка. Вспоминаю, «я должен консьержке тысячу франков».
Консьержка не одна: с ней два ее помощника, лестницу убирают. Один с отпавшими конечностями – «рыцарь дерзания», другой с выпученными глазами – «рыцарь смирения».
Об этом мне сообщила консьержка, забирая со стола деньги.
«Так бы и сказали прямо, а то прошло сколько!»
«Три вечности!» подсказывают рыцари.
«Три вечности из-за одной тысячи».
Но рыцари навалились на сметану. И похрустывая сухарными фигурками, в три скулы съели весь горшок. Консьержка недовольна.
Как это случилось непонятно, только я проглотил два стеклянных стаканчика из-под горчицы. И какая-то – сестра милосердия? – на спичечных ножках птичий нос принесла иод: «запить стаканчики».
Пить я не пил, а весь вымазался: и руки и лицо и шея. И тут появился мурластый – фельдшер? – на шее желтое ожерелье.
«Меня зовут Хлюст, а по отчеству Иваныч, сказал он, живу, затаив дыхание, за ваше здоровье».
И выпил весь пузырек с иодом.
Крикливая и рукастая, а на язык таратор, и пишет стихи. Она ворожит у духовки. От духовки пылает: чего-то затеяла.
«Что сказал Маларме Верлену?[22]»
«Когда?»
«Да про стихи?»
И я вспоминаю.
«Ubi vita, ibi poesis»[23]. А Верлен ему ответил: «Et ibi prosa, ibi mors»[24].
Я раскрыл духовку. А там мой любимый яблочный воздушный пирог, и полная рюмка.
«Non solum mors, sed plurimi versus»[25].
И не успел я попробовать, как опал пирог, одна жалкая корка, а рюмка оказалась пустою.
Любопытно было посмотреть, какой Андре Жид[26], когда он остается один. Я отыскал щелку и носом приплюснулся, остря глаза. Я знал, что Андре Жид один и кроме него никого. И вижу у стола стоит Верлен. И сколько я ни вглядывался, Верлен не пропадал. И беспокойно мечется крыса. Это я попал ногой в нору и спугнул крысу.
«Надо ее перерубить!» говорит Верлен и, обернувшись к Андре Жиду, ударил кулаком крысу по морде. Крыса взвизгнула и я отскочил от щелки.
Корзинка с овощами: лук, петрушка и хлеб – не для меня, заберет кто-то по пути. Я иду стройкой между лесами, едва выбрался. И пошел по потолку, думаю, подкрашу: известка сшелушилась, и под ногами пылит. Входит какая-то, в руках корзинка, но не овощи и хлеб, а клубника – ягоды невиданных размеров, я понимаю, султанная. Я поблагодарил и прощаюсь. А она взяла мою руку и в палец мне шпильку; повернула руку и еще в двух местах пришила – медные кудрявые шпильки. И все мы ждем пришпиленные: сейчас нам подадут по три флакона с «конжэ»[27], по-русски «право на убирайся». И незаметно все разошлись. Вижу, кругом я один, поднялся, да не рассчитал и стукнулся лбом о стену.
Проглотить шесть франков по франку на глоток не легко, а я справился, все шесть теперь во мне. Говорят, надо обратиться к доктору. А доктор-то помер, и остались после него бисерные вышивки, а наследников не осталось. И только жареная индейка.
Но только что я полез с вилкой к любимой задней ножке, выскочил медвежонок и, взвинтясь, плюхнулся на индейку.
«Будет, думаю, медвежонку на ужин, а я успею».
А уж от медвежонка только хвостик торчит и так жалобно дрыгает и как раз над задней ножкой.
Тут доктор сгробастал индейку и медвежонка, все вместе и в портфель себе:
«Для корректуры».
На мне вишневая «обезьянья» кофта – курма[28]. В ней мне держать экзамен. Я уверен, провалюсь и домой возвращаться нечего думать.
«Я уеду за-границу, так раздумываю, там начну новую жизнь с чужим языком и никогда там не буду своим».
Паяц прыгал, ужимался, строил нос и поддаваясь мне, ускользал из рук змеей.
И я узнаю в нем автора «Матерьялы по истории русского сектантства», том сверх тысячи и примечания.
Угомонясь, он подал мне польскую газету: «Литературное обозрение».
«О Кондратии Селиванове[29], непревзойденном богоборце, а вот о вас небогоборческое!» Он ткнул пальцем в мелкий текст.
И сразу мне бросилось в глаза, что всюду напечатано вместо Ремизов – Емизов.
«А буква «р» пропала, сказал он, не взыщите».
И я замечаю, что по мере чтения отпадают и другие буквы. В моем «Ремизов» нет ни «м», ни «и». И остается один «зов».
«Кого же мне звать, думаю, и на каком языке?»
И тут мальчик – песья мордочка, фурча завернул меня в скатерть с меткой «зов».
Я тихонько окликал и уселся на «воз». И еду. Спокойно и тепло: телега-то оказалась с наВОЗом.
Есть у меня еще обезьянья зеленая курма, тоже из драпировки, летняя. И отвалился рыжий кусок, висит, а на хвост не похоже. Вглядываюсь – да это письмо воздушной почтой, а подвел к самым глазам и вижу, никакое письмо, а самая настоящая клетка – канарейки с чижиками в таких скачут.