Она могла работать помногу, для нее не существовало ни «состояния», ни «настроения». Она готовилась к концертам в Москве. Накануне отъезда она в последний раз выступила в Петербурге, и это был день первого моего выступления вместе с ней.
Десятки раз после этого я выходила с ней на эстраду, но так никогда и не знала, как кланяться, куда смотреть, улыбаться ли на аплодисменты и в скольких шагах выходить за ней? Я проходила быстро, как тень, не глядя в публику, я садилась опустив глаза, клала руки. А она раздавала свои улыбки и взгляды так, словно и не думала ни о чем, а только: «Вот я. Вот вы. Хотите послушать? Сейчас вам спою. Какая радость доставить вам удовольствие!».
Так, мне кажется, я читала ее мысли тогда, в Петербурге, в то время, как она уже стояла передо мной в круглом выгибе рояля. «Сонечка!» — шепнула она, и я поняла, во-первых, что надо начинать, а во-вторых, что она — певица, а я — аккомпаниаторша, что концерт этот — ее концерт, а не «наш», как она говорила, что слава — для нее, что счастье — для нее, что меня кто-то обманул, обмерил, обвесил, что я оставлена в дурах Богом и судьбой.
Огромный зал был полон. Молодежь в антракте ломилась в артистическую, где нас окружил весь цвет консерватории и Мариинского театра. Я стояла молча, время от времени Мария Николаевна знакомила меня с подходившими, большинство из них я знала, но говорить мне с ними казалось неприличным, да и не о чем было мне говорить. Кто-то похвалил меня, переспросив мою фамилию, но тут подошел Павел Федорович, и все сразу засмеялись чему-то, заговорили.
— Сонечка, где-то мой платок, — шепнула мне Мария Николаевна, делая испуганные глаза, — что-то в носу как будто сыро.
И я понятливо заискала платок, и нашла его под стулом, и подала ей.
Мама была тут же. У нее было счастливое лицо, чуть покрасневший от умиления нос. Она успела шепнуть мне:
— Первый твой триумф, Сонечка!
Я удивленно взглянула на нее — нет, она не смеялась надо мной.
Оттого, что часы были переставлены вперед на три часа, оттого, что стоял апрель, ночь была совсем светлой; мы вернулись домой в первом часу. Я слушала, как Павел Федорович ужинал один в столовой, стоя у буфета, я слышала, как Мария Николаевна позвонила кому-то по телефону. Ночью можно было соединяться с трудом. Ей долго не давали номер. Потом она говорила — очень тихо, очень тихо. Я не двигалась у себя. Я могла приложить ухо к двери и услышать каждое слово, но я не двигалась, я сидела на постели. Какое мне дело, что у нее любовник или два? Пусть Павел Федорович убьет ее или их, или она сама над собой что-нибудь сделает. Я, я-то что буду в жизни делать? Я, я то зачем живу на свете?
И вдруг открывается дверь, входит она:
— Вы еще не спите? Дайте я поцелую вас. Спасибо за сегодняшний вечер.
Я беру ее за руку, бормочу: ну, что вы, Мария Николаевна, при чем здесь я?
Она кладет мне в рот чернослив и смеется.
На следующий день в восемь часов вечера мы выехали в Москву.
Мама была на вокзале, и Митенька, и внучка X., и еще человек тридцать полузнакомых или вовсе незнакомых мне людей. Мария Николаевна стояла в окне международного вагона, в белой лайковой шапочке, с белым песцом на плече. Я старалась поймать, на кого из мужчин она чаще всего смотрит, но мама, заплаканная, растерявшая все слова, то и дело становилась между мной и ею.
— Возвращайся, девочка моя, — говорила она, — что-то со всеми нами будет? Мой талантик светлый, будь счастлива! Дай Бог Травиным здоровья, какие они добрые, милые. Будь осторожна, смотри, старайся… Сонечка, моя крошечка…
Я слушала ее лепет и несмотря на то, что половину его не понимала, что-то доходило до меня в те минуты из этих последних слов. «Мамочка, — отвечала я, — все будет хорошо, мамочка, видишь, как уже все хорошо устраивается. И о чем беспокоишься? Не надо беспокоиться. Будь здорова, мамочка». Она плакала, обнимала меня. Прозвонил звонок. Я вскочила на площадку. В это время из толпы провожающих вышел человек в военном френче с нашивками, с лоснящейся у пояса кобурой, сделал два шага за вагоном, крепко пожал свесившуюся руку Павла Федоровича, поцеловал два раза руку Марии Николаевны и взмахнул фуражкой. Все замахали шляпами и платками, даже Митенька. Человек во френче крупным шагом пошел рядом с окном.
— В Москве увидимся, — сказал он.
— Довольно, под поезд попадешь, — ответила она.
— В Москве увидимся, — повторил, словно с угрозой, человек.
Поезд пошел быстрее, он отстал.
— Сеня до того растолстел, — сказал Павел Федорович, обращаясь ко мне, — что скоро бегать разучится.
Мария Николаевна не ответила. Она стояла у окна и смотрела назад. По направлению ее взгляда я видела, что она смотрит не в сторону провожающих, впереди которых размахивал фуражкой Сеня, а куда-то левее, смотрит грустно, долго…
У нас было два смежных купе. В вагоне, кроме нас, ехали какие-то советские сановники, с которыми Павел Федорович, имевший в Москву командировку, сейчас же познакомился. Они сперва выпили у нас, потом — мы у них. Мария Николаевна, кутаясь в большой пестрый платок, продержала одного из них на коленях перед собой около получаса, с полным бокалом вина в руке. У Павла Федоровича шел с другим длинный, увлекательный разговор об охоте, о знаменитой коллекции ружей Карахана, о царской охоте на зубров. Третий, молодой, худенький, с ангельским лицом и большими глазами, непременно требовал, чтобы я выпила с ним на «ты». Мне было страшно, но я сцепилась с ним руками и вытянула свой бокал, после чего он сказал, что поцелует меня. Мне стало еще страшнее. Я поняла, что опьянела и могу влюбиться в него, если он это сделает.
— Я научу тебя целоваться, — говорил он, — ничего, что ты не умеешь, я научу тебя.
Мария Николаевна из другого угла купе сказала:
— Это так быстро не делается.
Он обнял меня, и я почувствовала что-то нежное и влажное во рту.
Ночь летела в окно, кто-то шатался по коридору, кто-то целовал мне руки, без назойливости, очень осторожно; кто-то наконец нежно довел меня до моего купе. Ночь летела в окно. Поезд мчался. Я чувствовала, что это жизнь летит на меня, а я мчусь в нее, в бархатную неизвестность.
Сеня приехал в Москву через две недели после нас — я ждала его, как, вероятно, ждут любимого человека. А между тем время бежало круто и решительно вперед, и каждый день московской жизни приносил нечто новое.
Мы остановились у сестры Марии Николаевны, на Спиридоновке; в первом этаже особняка помещалось какое-то учреждение, во втором — жило пятнадцать человек, все своих, родных. Одна я была чужая.
С первого дня нашего приезда начались приходы каких-то развязных господ; они не спрашивали, когда и где будет петь Мария Николаевна, и что будет петь. Они как бы реквизировали ее и приказывали ей, правда, вежливо, но не слушая никаких возражений: то ехать на поданной к крыльцу подводе в Кремль на какой-то раут, то петь в филармонии — и именно тогда-то и то-то, то принять на будущую зиму ангажемент в Большой театр. Павел Федорович, который почти не выходил из дому (командировка его оказалась фиктивной), однажды сказал:
— Не осенью, а сейчас удирать отсюда. Разве можешь ты так жить?
Мария Николаевна посмотрела на него с доверием, и мы поняли, что он начнет завтра доставать фальшивые документы.
Но кроме этой реквизиции, я узнала в Москве и другое: я узнала в полной мере чужую славу, и я даже немного привыкла к ней. Мария Николаевна не отпускала меня от себя. Иногда высылала меня говорить с какими-то требовательными поклонниками, иногда просила съездить куда-нибудь по делу. Помню, на каком-то ужине, после, кажется, второго концерта, она должна была сидеть рядом с Луначарским и в последнюю минуту посадила меня на свое место. Луначарский покраснел, смолчал, но к концу ужина разошелся чрезвычайно:
— Вы девушка или женщина? — спрашивал он меня, дыша на меня вином. — Ответьте, вы девушка или женщина?
Запинаясь, я чистосердечно призналась, что я девушка. Он объявил об этом на весь стол, прослезился и хотел поклониться мне в ноги, но Павел Федорович вовремя вступился.
Чужая слава, чужая красота, чужое счастье окружали меня, и самое для меня трудное было то, что я знала, что они заслужены, что если бы я находилась не у рояля, на эстраде, где меня не замечали, не где-то за Марией Николаевной в артистической, а в той толпе, которая хлопала ей или выбегала за ней к подъезду, я бы сама так же восторженно смотрела на Травину, так же бы хотела говорить с ней, дотронуться до ее руки, увидеть ее улыбку. Но сейчас я мечтала только об одном — найти слабое место этой сильной женщины, получить возможность, когда мне станет невмоготу оставаться ее тенью, распорядиться ее жизнью.
Отношения ее с Павлом Федоровичем много раз удивляли меня — несмотря на то, что у нее несомненно была какая-то тайна, они были безоблачны. Он любил ее так, как только можно любить. Они были женаты шесть лет. Каждое слово, каждая мысль ее были для него выше суда, она была всей его жизнью. И она отвечала ему полной мерой. А я ждала Сеню, чтобы поймать ее в обмане. И Сеня приехал однажды утром, прямо к нам — с поезда.