Так плыли они некоторое время вниз по течению. Когда пароход прошел великолепную гладь бухты Брейт-линга, вдали показалась колокольня кессинской церкви. Затем стал виден бастион и ряд домиков с яликом или лодкой перед каждым из них. Наконец пароход подошел к причальным мосткам. Инштеттен, попрощавшись с капитаном, стал спускаться по трапу, который подкатили вплотную, чтобы удобнее было сходить. А на берегу его уже встречал Вюллерсдорф. Поздоровавшись, они молча пошли через насыпь к гостинице Гоппензака и сели за столик под тентом.
– Вот и я вчера, когда приехал, сразу же устроился в этой гостинице, – сказал Вюллерсдорф, которому не хотелось с места в карьер начинать разговор о делах. – Удивительно, что в таком захолустье, как Кессин, находишь такую хорошую гостиницу. Теперь у меня уже не возникает сомнений, что мой друг, оберкельнер, говорит на трех языках. Судя по его пробору и в особенности по вырезу жилетки, можно предположить все четыре... Жан, будьте любезны, коньяк и кофе!
Инштеттен понимал, что Вюллерсдорф взял правильный тон, но ему не удалось справиться со своим беспокойством, и он невольно вынул часы.
– У нас еще есть время, – сказал Вюллерсдорф. – Примерно часа полтора. Я заказал карету на четверть девятого. Ехать-то всего каких-нибудь десять минут.
– А куда?
– Крампас предложил было вначале угол леса за кладбищем. Потом осекся, сказав: «Нет, нет, там не надо». В конце концов мы выбрали одно место за дюнами. Оно находится почти у самого берега, там в передней дюне есть углубление с видом на море.
Инштеттен улыбнулся.
– Конечно, Крампас выбирал прежде всего красивое место. Он всегда отличался пристрастьем к подобным вещам. А как он держался?
– Прекрасно.
– Высокомерно? Развязно?
– Ни то, ни другое. Скажу по чести, Инштеттен, его поведение меня глубоко взволновало. Вначале, когда я назвал ваше имя, он побледнел как мертвец, даже губы у него задрожали. Но это продолжалось не больше секунды. Усилие воли – и он снова стал казаться спокойным, только в глазах затаилась печаль и что-то вроде чувства обреченности. Думается, он не рассчитывает на благоприятный исход для себя, собственно, и не хочет его. Если я правильно понял его – он любит жизнь, хотя в то же время полон равнодушия к ней. Он берет все, что можно, от жизни, и знает, что это не бог весть как много.
– А кто у него секундант? Вернее, кого он с собой привезет?
– – Это было его главной заботой, как только он немного пришел в себя. Он назвал двух-трех дворян из окрестностей Кессина, но сразу же отказался от них: этот стар, а тот слишком набожен. В конце концов он решил вызвать из Трептова телеграммой своего старого друга, Будденброка. Он уже здесь, великолепный мужчина, внешне бравый вояка, а в сущности – настоящий ребенок. Он долго не мог успокоиться и, взволнованный, все время ходил по комнате. А когда я ему обо всем рассказал, он сказал, как и мы:
– Вы правы, этого нельзя избежать.
Наконец кофе был подан. Закурили сигары. Вюллерсдорф все время старался говорить о посторонних вещах.
– Меня удивляет, что из ваших кессинских знакомых ни один не пришел поприветствовать вас. Я слышал, вас здесь очень любили. Ну, скажем, Гизгюблер...
Инштеттен улыбнулся.
– О, вы не знаете здешних людей! Наполовину это филистеры, наполовину же люди себе на уме, по правде говоря, не совсем в моем вкусе. И все-таки им всем присуща одна добродетель – они очень щепетильны, в особенности старый Гизгюблер. Все уже, несомненно, слыхали о том, что здесь происходит, но именно поэтому каждый остерегается обнаружить свое любопытство.
В это время слева показалась карета с откинутым верхом. Она двигалась медленно, так как приехала немного раньше, чем нужно.
– Это наша? – спросил Инштеттен.
– Очевидно.
Карета, доехав до гостиницы, остановилась. Оба встали. Вюллерсдорф подошел к кучеру и громко сказал:
– Нам нужно на мол.
Мол находился в противоположном направлении от места дуэли; к нему от берега нужно было повернуть направо, тогда как к дюнам надо было ехать налево; Вюллерсдорф же дал неправильное указание, чтобы избежать возможных инцидентов. Впрочем, куда бы потом ни повернуть, влево или вправо, к берегу обязательно нужно было ехать через питомник, так что дорога неминуемо привела их к прежнему жилищу Инштеттенов. Дом выглядел мрачнее прежнего, даже нижний этаж казался нежилым и запущенным. «Как это было тогда наверху?» – подумал Инштеттен, и чувство неприязни, которое питала к этому дому Эффи, над чем он прежде постоянно подтрунивал, желая помочь ей избавиться от него, вдруг охватило и его самого. Он был рад, что они уже проехали мимо.
– Вот здесь я жил, – сказал он Вюллерсдорфу,
– Невеселое место, вид у дома какой-то странный, заброшенный.
– Очевидно, теперь так и есть. В городе он известен как «дом с привидением». Теперь это название, кажется, ему очень подходит.
– А за что его так называют?
– О, пустяки! Здесь когда-то жили старик капитан с племянницей или, кажется, внучкой, которая в один прекрасный день куда-то исчезла, и китаец, по слухам, любовник этой особы. В прихожей на тонких бечевках болтались крокодил и акула; они все время шевелились, будто живые. Занятная история, как-нибудь потом расскажу. Сейчас у меня в голове совсем не те привидения.
– Не забывайте, все еще может уладиться.
– О нет, это исключено, вы же сами об этом упомянули, когда говорили о Крампасе.
Вскоре проехали и питомник. Кучер хотел было повернуть направо на дорогу, ведущую к молу.
– Поезжайте лучше налево. К молу мы поедем потом.
И кучер свернул на широкую проезжую дорогу, которая шла позади мужских купален в направлении к лесу.
Примерно шагах в трехстах от леса Вюллерсдорф велел остановиться. Оба седока вышли из кареты и уже пешком стали спускаться через зыбучий песок по довольно широкой дороге, пересекавшей три ряда дюн. Повсюду была видны густые заросли берегового овса, который окружали бессмертники. Там и сям, как капельки крови, мелькали гвоздики. Инштеттен наклонился и, выпрямившись, продел в петлицу гвоздичку.
– А бессмертники будут потом.
Так они шли пять минут. Когда они добрались до глубокой лощины, образованной двумя рядами ближайших к морю дюн, они увидели противников: Крампаса и Будденброка, а рядом с ними милейшего Ганнеманна. Доктор держал свою шляпу в руках, и ветер развевал его белые волосы.
Инштеттен и Вюллерсдорф стали подниматься по песчаному откосу. Будденброк пошел им навстречу. Поздоровались. Оба секунданта отошли, чтобы еще раз обсудить кое-какие вопросы. Решено было приступать к делу а tempo (Не мешкая /итал./). Стрелять назначили с десяти шагов. Будденброк тут же вернулся к своим. Все было быстро улажено. Раздались выстрелы. Крампас упал.
Инштеттен попятился немного назад и отвернулся. Вюллерсдорф подошел к Будденброку. Оба стояли в ожидании приговора врача. Ганнеманн, поднявшись с земли, безнадежно развел руками. Крампас сделал знак рукой, ему хотелось что-то сказать. Вюллерсдорф наклонился к нему, кивнул в знак согласия головой, видимо, разобрав несколько слов, едва слышно произнесенных похолодевшими устами майора, и направился к Инштеттену.
– Крампас хочет вам что-то сказать. Вы не должны отказывать ему в этом, Инштеттен, ему осталось жить не более трех минут.
Инштеттен подошел к Крампасу.
– Будьте добры... – были его последние слова.
В его глазах отразилось страдание. В то же время в них вспыхнул радостный свет. И на этом все кончилось.
В тот же день вечером Инштеттен вернулся в Берлин. После дуэли он поехал в карете, которую оставил у перекрестка за дюнами, прямо на станцию, не заезжая в Кессин и предоставив секундантам самим доложить обо всем властям. В вагоне (он оказался в купе один) Инштеттен снова стал раздумывать над событиями последних двух дней; его преследовали все те же мысли и чувства, только шли они теперь как бы в обратном порядке: сначала явилась убежденность в своей правоте, чувство выполненного долга, потом поползли сомнения.
«Вина, – убеждал он себя, – если таковая, вообще говоря, существует, не зависит от места и времени и не может, следовательно, уменьшиться с течением времени. Всякая вина требует искупления, в этом есть смысл. Простить за давностью было бы выражением слабости, решением половинчатым, в котором есть, по меньшей мере, что-то прозаическое».
Эта мысль ободрила его, и он еще раз повторил: все шло именно так, как и следует быть. Но в тот самый момент, когда ему все стало ясно, он снова начал сомневаться во всем: «Нет, давность существует, может быть это понятие даже самое разумное, хотя оно и звучит прозаически; впрочем, так звучит все, что разумно. Сейчас мне сорок пять лет. Если бы я обнаружил письма не сейчас, а, скажем, лет через двадцать пять, мне было бы семьдесят! И тогда Вюллерсдорф, конечно, сказал бы мне: «Инштеттен, не будьте дураком!» Ну, сказал бы не Вюллерсдорф, так Будденброк, а не он, так я сам, – не все ли равно кто. Это-то мне ясно. Да, стоит немножко преувеличить, и сразу становится ясно, до чего все нелепо и смешно. В этом нет никакого сомнения. Ну, а где граница, где начало нелепости? После десяти лет давности дуэль еще необходима, она-де означает тогда спасение чести, а если прошло одиннадцать или, скажем, десять с половиной лет, ее уже называют глупостью. А граница, где же граница? Или, быть может, мы ее уже перешли?.. Когда я вспоминаю его последний взгляд, взгляд человека, покорившегося судьбе, я читаю в этом взгляде, таившем улыбку: «Ну, Инштеттен, рыцарь принципов... Уж от этого вы могли бы избавить меня, так же как, впрочем, и себя». И, кажется, он прав. В глубине души я знаю, что он прав... Ведь если бы я чувствовал к нему смертельную ненависть, если бы у меня вот здесь было желание мести... Желание мести – ужасная вещь, но это по крайней мере живое человеческое чувство! А ведь я устроил спектакль в угоду предрассудкам. У меня все было наполовину игрой, наполовину все было комедией. А теперь я вынужден и дальше ломать эту комедию: мне придется прогнать Эффи, погубить и ее и себя... Мне следовало бы сжечь эти письма, и свет не узнал бы о них. А потом, когда она, ничего не подозревая, вернулась бы домой, мне нужно было бы просто сказать: «Твое место здесь» – и внутренне расстаться с ней. Но не на глазах у света. В жизни встречается много таких семей и супружеств, которых на самом деле давно уже нет... Счастья, конечно, больше бы не было, но не было бы и этих вопрошающих глаз с их безмолвным укором».