class="p1">— Будь у меня сила, право слово, выкинул бы за окно этого вонючего попа… До того смердит от него, сил нет терпеть!..
— Да разве он виноват? У него гангрена… Страшное дело, эта гангрена…
— Вот и боязно подцепить гангрену, от него зараза-то на всех идет. Хоть бы сдох поскорее, а то и мы все подохнем…
— Ну, гангрена не то, что, скажем, оспа — это не заразительно.
О чем же они говорят? О каком священнике? Обо мне? За что они меня ненавидят, боже всемогущий? Они говорят, что я скоро умру. Может быть, мне и лучше умереть. С тех пор как я стал слышать, очень уж мучительна боль. Ай! Ай!
— Опять орет, окаянный! Мало того, что приходится нос зажимать, теперь еще и уши затыкай.
Господи, господи, пошли мне смерть. Сделай так, чтоб я больше не слышал этой ненависти разбойников вокруг моего креста! Ох, Бернар, в смертный час все еще владеет тобой гордыня… Как же ты смеешь сравнивать себя с господом, распятым на кресте? Прости, Иисусе, прости меня… Дай мне предстать перед тобою в одеянии смирения, как подобает твоему слуге… Ай! Ай! Прости мне, боже, мои вопли! Ай!
— Если его не удушат, я с ума сойду, — очень громко сказал раненый, лежавший в другом углу комнаты. — Так бы и швырнул в него башмаком!
Бернар Бломе больше не различает ни угроз, ни ругани, ни богохульства. Он кричит от боли, раздирающей его тело… Ай! И вдруг он снова глохнет — снова как будто вода налилась ему в уши; ночная тьма затянула погребальным покровом невидимый собор… И тогда он вспомнил, что умирает без покаяния, без причастия, не исповедавшись, и вот теперь он больше не может молиться — физически не в состоянии молиться… Что это значит «молиться»? Надо молиться, а он больше не может, он плачет; нет, он и не плачет, у него нет слез; плач подобен молитве, а кто уже не может молиться, разве еще может плакать? В ушах у него стоит грохот взрыва. Может быть, даже и минуты не прошло с того мгновения, когда этот чудовищный грохот отделил его от всего мира… Все, что сейчас происходит, — это видение вне времени… время исчезло, и слух исчез…
Этот взрыв, оглушивший его, это и есть смертный грех. Я преступил пятую заповедь… Ведь я хотел, чтобы умерли люди! Почему? Сейчас я уж и не знаю — почему. Господи! Как же я мог быть таким безумцем, что пожелал смерти людям? А теперь я сам умираю… И лишь о том скорблю, что умираю с тяжким грехом на душе. Справедливо, господи, что я умираю, да будет воля твоя. О-ох! Господи милостивый, призови меня к себе, только не делай мне так больно. За что ты так жестоко казнишь меня, ты же спаситель наш… Я не хотел убивать людей, право, не хотел… Я и себя не хотел убивать… Я не наложил на себя руки… Я не самоубийца!
Мрак этого слова упал на умирающего, заволок ему глаза, наполнил грудь с переломанными ребрами, больно коловшими легкие. Самоубийство! И тут Бернар Бломе вспомнил. Грех. Не взрыв — а совершенный грех. Он видит перед собой поселок Бюльтия, священника, стальной его крест, слышит слова: «Вы не хотите, сын мой, чтобы я принял вашу исповедь?» И вспоминает свой отказ, кощунственные речи… Бог покарал его. Он умрет без исповеди, без покаяния. Никто не скажет ему: «отыди с миром», не отпустит грехов, не осенит крестным знамением… Ах, господи, как же ты жестоко отомстил мне. Ай! ай!.. Муки телесные и муки душевные, соединившись, терзают умирающего…
Снова перед его глазами пылает дом у дороги, дымится высокий остов, пробоины, как пронзенные ребра; немецкие бомбардировщики кружат над полем, и все поле усеяно трупами, разбитыми пушками, горящими грузовиками. Поле — вон оно поле, где он рыл могилу. Как болит нога! Неужели я мог когда-нибудь нажимать ногой на заступ?.. О-ох! Даже подумать об этом страшно… На земле, среди взрезанных черных комьев, вытянулся труп высокого худого человека с окровавленным лицом… Господи, ты видел его рот после того? Знаю, знаю, он совершил великий грех, ему было отказано в прощении. Но если я благословил самоубийцу, если я виновен в таком кощунстве, господи, то разве не потому я совершил кощунство, что ты сам поставил меня на пути того несчастного и привел меня к краю его могилы? Не возражай на слова мои, боже милостивый, ведь по твоей воле я оказался там, по твоей воле я вот этой рукой, освящавшей прежде остию [729], рукой, освящавшей остию… О, матерь божия, пронзенная семью мечами. Ай!
А теперь, господи, ты отказываешь своему слуге в спасении, не хочешь дать мне то, что ты моей рукою дал навеки проклятому грешнику, то, что ты дал ему ценою спасения бессмертной моей души. Боже несправедливый, несправедливый и непостижимый!.. Ты же видишь — меня ждет ад, я кощунствую… Ай! Да ведь я уже в аду. Где же еще, как не в аду, могут быть такие муки!
Аббат Бернар Бломе, отчаявшись в спасении своей души, умер в тот час, когда генерал Молинье и генерал Дам во главе чисто символических полков, вооруженных чисто символическим оружием, проходили перед генералом-победителем, а за ними следовали разоруженные колонны, которым военные почести оказаны были весьма условно. О, муки, муки человеческие! Бывают минуты, когда лучше умереть.
И в тот вечер, когда в Лилле, объявленном открытым городом, генерал Молинье подписал капитуляцию своих войск, когда генерал Дам отправился в тюрьму, откуда он живым не вышел, — после этих дней безнадежных боев, которые, однако, задержали продвижение немцев к Дюнкерку и немало способствовали спасению более чем трехсот тысяч человек, англичан и французов, — в этот вечер в Париже министр внутренних дел подписал приказ о награждении командорским крестом Почетного легиона префекта города Лилля, который к списку своих заслуг на гражданском и военном поприще в войну 1914–1918 годов прибавил еще одну славную страницу.
О, муки, муки человеческие!..
* * *
В Норвегии все еще шли бои, и только в вечер капитуляции Лилля в Высшем межсоюзном совете, собравшемся в Париже, было решено оставить Нарвик.
И на этом заседании Высшего межсоюзного совета Черчилль сообщил, что до полудня сего дня из предмостного укрепления Дюнкерка было эвакуировано на кораблях 165 тысяч человек, из них французов — 15 тысяч.
В Дюнкерке было 200 тысяч французов.
Эти цифры смутили Поля