— Алло, — сказал он дрожащим голосом. — Откройте. Тольдек, прошу без глупых шуток! — За дубовой дверью послышался смех. Смеялись оба. Ему не пришло в голову выйти в коридор через другую дверь. (Впрочем, она также была заперта.) Он влез на стул и заглянул через окно в спальню (Его движения были инстинктивными, как движения насекомых в лаборатории Фабра.) В глаза ему ударил ослепительный свет: под потолком сияла огромная люстра, и вся комната — алтарь в честь тела — была залита ярким светом. Он видел все через хрустальные разноцветные стекла, странным образом искажающие картину. Он переходил от фиолетового цвета к красному, от красного к изумрудному и синему и видел, отчетливо видел совершенно непонятные ему вещи. Пока, наконец, н е г а т и в н о (со знаком «минус) не в з в и л с я, но не рухнул (это большая разница) в область невероятного позора и разящего несчастья. И это все из-за нее, из-за той, которой он слегка пренебрегал, уже считая роман с ней чем-то ниже его «стандарта», или, как принято теперь говорить, «образца». Он смотрел, видел, не хотел видеть и не мог оторваться. Понять наконец-то — не умом, а скорее всем телом, — что такое так называемый демонизм. Горничная Зузя перестала для него существовать, словно ее смахнул раскаленный вихрь, а вместе с ней и всех других женщин с их чистой любовью, о которых он тайно мечтал в самые упоительные моменты. Существовала только она одна, сатанинская Ирина Всеволодовна, д а е щ е к а к с у щ е с т в о в а л а — а чтоб ее расквасило... Она словно бульдог вцепилась своей непобедимой и развратной красотой в каждую клеточку его тела, в каждый атом души... Прочь!! Мерзкий кузен Тольдек, учитель рукоблудия в детские годы, как раз овладевал ею (не владея собой от радости) на маленьком лежачке. Генезип видел все как на ладони: живые стереоскопические картины, как в каком-то паскудном, запрещенном борделе, — в них был и комизм, и мужское бесчестье. И она обрекла его на это! Она, которую он так любил (эту противную, угнетающую его своим интеллектом, вредную старую бабу). — О, есть ли на этом свете справедливость! Но хуже всего было то, что возмущение, унижение, обида, злость — все прошло или превратилось в небывалое вожделение, уже даже не совсем половое, граничащее с чем-то абсолютно невыразимым. Абсолютное скотство, достигнутое с помощью внутреннего механизма, переключающего любой внутренний «inhalt»[75] в область пола (то бишь, как иные у нас говорят — секса.) Что же было, черт возьми, с ним на самом деле, с этим ненавистным (уже неизвестно для кого) — как и она — Зипеком? Было нечто противно страдающее, некий мерзкий шматок, вылепленный сильной гнусной бабой. Но где была его личность? Она развеялась в распростертой над Людзимиром странной, колдовской мартовской ночи. Весь дворец вместе с ним и его трагедией был лишь маленькой косточкой, выплюнутой неизвестно кем в мир природы и приближающихся грозных событий, — если бы обитатели дворца могли это видеть. Но их собственные проблемы и страдания застили им всю вселенную. Умение пренебречь собственными, постоянно придумываемыми делами было им чуждо — в них было сильно животное начало. А, а, а — а «тот» (заслуживающий вечного проклятия, абсолютно не имеющий права на существование) насыщался как последняя скотина, и она (о, ужас) получала от этого невозможное, непостижимое удовольствие, предавая его, Зипека, в тот самый момент, когда... — круг замыкался. Невообразимый кошмар.
Движения Тольдека стали быстрыми, смешными и неимоверно глупыми. Как ему не стыдно?! Все естество этого говенного щенка, Зипека, который уже столько раз перерастал самого себя, сбилось в одну бесформенную, липкую и бесцветную «сексуальную массу», прилипшую к окну, словно полип к стеклу аквариума. Он превратился в простейший организм, не уступающий амебе. Княгиня оплела Тольдека ногами (какими же прекрасными они были в этот момент — как никогда прежде), а затем они надолго застыли без движения, словно умерли. (То, что он глядел на них [а в этом она была убеждена], доводило княгиню Ирину до белого каления, как никогда раньше. Однажды она уже проделывала такой номер. Он не удался, поскольку зритель сбежал и в лесу выстрелил себе в живот из пистолета. Сегодня она не сомневалась в том, что Зипек будет жить, и не беспокоилась о нем). Влепившись в стекло, застыл без движения и Зипек. Теперь он смотрел через желтый квадратик окна — так было лучше видно. Он хотел видеть как можно лучше, очень хотел — если уж вообще смотреть, то со всеми удобствами. А те двое поднялись и начали раздеваться — быстро, лихорадочно. Генезип пожирал глазами (а через них всем телом) эту картинку из другого, как ему казалось, мира. Он открыл в себе (и опосредованно в мире) нечто столь страшное, что душа его онемела. Он уже не был собой. Рвались все внутренние связи его естества, личность улетучивалась. (Осознать бы такой момент! Но он был слишком глуп для этого.) Кровавые спекшиеся груды засыпали его мозг, изнутри давило что-то, не вмещающееся в нем самом. Это было, пожалуй (пожалуй — от п о ж а л у й с т а?) хуже, чем смерть под пытками. Он чувствовал, что в голове какой-то б о й к и й, исключительно подвижный осьминог пожирает своими щупальцами его мозг, сладострастно чавкая при этом широкими щекочущими губами. На мгновение он потерял сознание. Но реальный образ жуткой, непонятной несправедливости не исчез. За что? Только теперь он осознал всю беспощадность бытия и то, что, кроме матери, он никому не нужен — страдает ли он безумно или нет, всему свету абсолютно «ganz Pomade»[76] — он впервые уразумел эту простую истину. Он видел ее бесстыжие обнаженные ноги и эфебоватое тело Тольдека. Совершенно голые они упали на кровать. Чудовищность происходящего стала холодной и прозрачной — неудержимой волной она прокатилась через него «насквозь» и пошла «в свет» оповестить другие планеты об этом бесправии. А те двое крючились как безумные пауки... Генезип не выдержал и быстрыми движениями, через одежду, привел себя в порядок. Бомба взорвалась. Внезапно он почувствовал облегчение: от него отвалилась и упала на голубой кафельный пол, тихо и радостно смеясь, громадная маска, жившая своей жизнью, а страшный полип перестал высасывать мозг и как маленький червячок спрятался в его извилинах — остатки катастрофы. Но грязненькая «уловка» ничуть не успокоила его. С новым отчаянием он почувствовал, что именно теперь кошмарная бабища окончательно просочилась в его кровь и что он должен вести с ней борьбу не на жизнь, а на смерть. Доза демонизма была для первого раза великовата. Что-то навсегда сломалось в нем, в сферах предвечной (или извечной) странности, связанных с давним послеобеденным пробуждением. Он еще не отдавал себе отчета в размерах несчастья, но оно росло где-то в глубине независимо от его сознания.
Он неловко (по-видимому, из-за отвращения к самому себе) слез со стула и посмотрел в зеркало. (Там, где недавно разверзся ад, самый адский из всех возможных, царила тишина.) Он увидел свое лицо, настолько страшное и мерзкое, что почти не узнал его. Перекошенные безумием чужие глаза настырно и насмешливо смотрели сквозь призму необратимого падения. Тяжелое впечатление на него произвело то, что их взгляд был насмешливым. Кто-то другой смотрел на него изнутри него самого — кто-то неизвестный, чужой, противный, непредсказуемый (это, наверное, хуже всего), зловещий, подловатый и слабый (последнее было самым скверным!). «Ну теперь я тебя убью», — подумал он об этом чужаке и, как это бывало раньше, скорчил мину, изображающую сильную волю. Мина не удалась. Какая-то чуждая сила заставила его вновь влезть на стул и посмотреть «туда» еще раз — теперь через зеленое стекло. То, что он увидел, вызвало у него искреннее негодование. Что вытворяли эти шкодники! Они просто с ума сходили в его честь! Бессильная ярость чуть не довела его до нового приступа похоти — у него даже мелькнула нездоровая мысль о том, что он (по причине того, что видит) имеет право, имеет полное право доставить себе еще раз маленькое удовольствие, что это будет даже полезно для здоровья, если учесть наблюдаемое им (такое!) зрелище. О чем-то таком он слышал когда-то в школе. Он содрогнулся и повергнутый в отчаяние опять сполз со стула. (Ах да — дверь ведь была заперта!) А те лежали, изнеможденные страстью, словно мертвые. Хотя «diemoniczeskaja sztuczka» была заранее заготовлена, сознание того, как страдает Генезип, безумно возбудило и разогрело Ирину Всеволодовну. Даже давно имеющий статус «домашней собаки» Тольдек показался ей иным в разыгранном спектакле жестокосердия — он вел себя по-свински провокационно, хорошо понимал, в чем тут дело, и знал, что надо делать. Нет, что ни говори, министерство иностранных дел — неплохая школа, «maładiec» Тольдек. В то же время страшная тоска по «утекшей» жизни залила все вокруг и придала минуте торжества кисло-горький привкус. Вернется ли к ней теперь ее драгоценный мальчик, сокровище ненаглядное! — как же он настрадался там, на этом стульчике... — то, что он стоял на стульчике и все видел, она знала наверняка. В этом у нее не было даже тени сомнения.