И ни одного письма, ни одного! Он, которого все время перебрасывали из одной дивизии в другую, выдергивали из наспех собранных подразделений, то заставляли маршировать, то определяли ночевать где попало в вони и холоде, и вновь и вновь кидали в пасть грозно скалившему зубы чудовищу на линии фронта, он — всего лишь никчемная жертва, ни на что больше не пригодная, кроме как на смерть.
Ноги то сбиты, то замерзают до онемения в нескончаемые ночи, когда темнота укрывает, как черным бархатом; и в атаки ходил, и бежал очертя голову по этой земле, черной и липнувшей к ногам, земле, которую он, сидя в траншее, часто крошил пальцами, эту ни в чем не повинную землю…
Просто чудо, что его включили в число едущих в Германию; не в силах в это поверить, он открыл все шлюзы своего отчаяния, чтобы утопить надежду; более того, всем мертвенным холодом своего сердца, похороненного в этой мрачной стране, он старался заморозить розовое мерцание мечты, норовившей расцвести пышным цветом…
Но чудом было и то, что надежда эта все равно завладела им; ласково улыбаясь, но с невиданным упорством, она снова и снова поднимала голову из-под руин его души, как ни пытался он подавить ее своим холодным гневом; да, надежда победила его, но борьба была ожесточенная и отчаянная; он вырывал с корнем все радостные мысли, зарождавшиеся в его мозгу, а надежда все равно зрела и согревала, заливая мрак золотым светом. В этой борьбе он обессилел и сдался на милость надежде, которой он страшился больше, чем реальной и привычной затерянности своей жизни между фронтом и тылом; надежда разодрала своими сильными когтями черные тучи отрешенности от радостей жизни и поднялась ярко горящим пламенем, искры которого словно живительный огонь проникали в его сердце.
Потом Кристоф целиком отдался ей: беспомощно и чуть ли не безвольно он погрузился в мечты, как бы резвившиеся в некоем волшебном саду меж сказочных цветов и небесных ароматов под звуки ангельской музыки…
Какая-то суета вокруг, тревожная беготня и крики заставили его оторвать взгляд от потолка и посмотреть на дверь, в которую вошел унтер-офицер со списком в руках и сердитым жестом восстановил тишину; после этого он стал вслух зачитывать фамилии, и, пока он читал список, всегдашнее недоверие Кристофа к тайнам бюрократии усугубилось привычным неверием в счастливый случай. За те считанные секунды, пока наконец, наконец-то, не прозвучала его фамилия, Кристоф успел испытать все муки отчаяния, страха и сомнений. Итак, чудо свершилось: его фамилия действительно значилась в этом божественном списке! Ведь ему столько раз приходилось страдать от душевной боли, когда его имени не оказывалось в таких радостных списках, и он столько раз переживал горе остающихся, что теперь с сочувствием посмотрел на тех, кто остался сидеть с потухшими глазами, когда уезжавшие, взяв вещи, двинулись к выходу. Но уже на лестнице, на этой школьной лестнице с истертыми ступеньками, дикая радость затмила все остальные чувства. И хотя рана его тут же дала о себе знать так, что он едва удержался от крика, он бегом бросился вниз; от огромной рваной раны и задетой кости боль огнем разливалась по всей ноге, но он все равно бежал и бежал, а боль все нарастала и нарастала; еще один пролет лестницы и еще пятнадцать ступенек, и уже видны выход на улицу и ковер золотых листьев со следами шин во дворе школы. Потом огонь, пылавший в ноге, внезапно взорвался, и Кристоф погрузился в плотный красный туман…
Когда он пришел в себя, оказалось, что он лежит в вагоне одного из тех сказочных санитарных поездов, о которых рассказывали счастливцы, получившие тяжелые ранения. Лицом по ходу поезда, в мягко покачивающемся вагоне, возле окна, на койке с белым, действительно белоснежным бельем; снаружи перед его глазами расстилались просторы — зеленовато-голубая пашня, словно облитая нездешним вином, небольшие кущицы серовато-золотой кукурузы и между ними необозримые степные дали Венгрии; а почти рядом с поездом мелькают, уносясь назад, крошечные голубовато-белые домики с черными крышами и колодцы, похожие на виселицы. Незнакомая и привлекательная, эта страна скользила за окном, словно сон, сопровождаемый грустными мелодиями. Какая святая бедность! Часто попадались люди, молча стоявшие вдоль рельсов, и чудесное смирение чувствовалось в их по-детски опущенных плечах и белых просторных одеждах, а плоские, черные шляпы казались коронами бедняков; встречались среди них и женщины в ярких цветастых платьях: на фоне матовых сиреневых сумерек они смотрелись поцелуями радости — единственным великим и реальным достоянием бедных.
Поезд въезжал в ночь, как в открытую дыру: сумерки сгущались очень быстро, словно темнота тяжелыми хлопьями летела навстречу поезду…
Кристоф испуганно вздрогнул, когда перед глазами вдруг появилась чья-то белая рука и задернула черные занавески на окне; ему показалось, что его вообще лишают свободы, и он растерянно посмотрел на молодую женщину с золотыми вьющимися волосами, выбивавшимися из-под белого чепца. «Боже мой, — подумал он, улыбнувшись, удивленно и почти отстраненно разглядывая ее белую кожу, яркие свежие губы и плавно изогнутые дуги бровей, — почему я уверен, что это лицо — лицо немки?» Оно вовсе не отличалось красотой, нос был великоват, а глаза как-то чудно посажены — слишком глубоко и слишком близко. Странно, однако, но и без этого чепца и белого воротника он все равно бы понял, что это лицо немки. Под его пристальным, по-детски любопытным взглядом женщина вдруг залилась румянцем и твердым, спокойным шагом направилась к следующей койке у окна. И только тут Кристоф посмотрел внутрь вагона — отвернувшись от черной занавески и необычного лица женщины, он добрался наконец до реальности маленького госпиталя на колесах…
По бокам узкого прохода тянулся ряд двухэтажных коек, где-то в середине стоял столик с перевязочным материалом и письменными принадлежностями. До своего соседа слева он почти мог дотронуться рукой, но ему был виден только мертвенно-бледный кончик носа, торчавший точно ножка гриба без шляпки из бинтов и ваты между закрытыми, глубоко запавшими глазами с черными длинными ресницами.
Над головой Кристофа белел листок с показаниями температуры, в изножье слева висел маленький ящичек с дверцей, а еще был крючок, на котором болталась его форма; странно, форма эта показалась ему совершенно незнакомой, хотя в глубине души он был уверен, что это его вещи; да, китель он узнал по дырке на рукаве, которую сам кое-как зашил ярко-зелеными нитками, потому что ветер задувал в нее до самого плеча; узнал он и кепи, от пота и грязи ставшее похожим на кожаное, с полуоторванным гербом рейха. Но штаны, штаны были явно чужие; он лихорадочно искал какой-нибудь знакомый признак, но ничего такого не находил; зеленовато-серые штаны, донельзя заношенные и грязные, с почему-то блестящими пуговицами; он хотел было нагнуться, чтобы проверить содержимое карманов и выяснить, кто же хозяин этих штанов. Но тут его взгляд упал на дыру с кроваво-черной бахромой, и он понял, что штаны его собственные. Пребывая в полусонном состоянии, Кристоф принялся размышлять об этих штанах, ему даже показалось, что они — воплощение абсолютной бесхозности: ведь он не узнал их, хотя носил многие месяцы. В том-то и дело: он носил их, не снимая, они стали частью его самого и он не мог их узнать, потому что ни разу не видел себя в зеркале; вероятно, он точно так же не узнал бы и собственные ноги, поскольку не видел их отдельно от себя, а тем более в зеркале; такой чужой показалась ему эта несчастная зеленовато-серая суконная тряпка, а ведь она все время была на его теле. В душе неожиданно поднялось горячее чувство, очень похожее на тоску по дому, и он уже хотел попенять себе за сентиментальность, но слезы, теплые и благодатные, сами собой хлынули из глаз, и все-все, вся неприкаянность военного времени — унылые вокзалы, целые города из казарм, где им приходилось ночевать, неприветливые, мрачные госпитали и ужасная, рычащая, кровавая пасть фронта — все это предстало пред ним сквозь тонкую пелену слез… А посредине вагона дрожала в такт колесам яркая лампа. Он весь съежился под напором этой ужасной действительности, обрушившейся на него, пусть даже в мыслях, и единственным благом оставались лишь слезы — они были такие теплые…
Часто, когда он просыпался после чудесных снов и собирался приняться за вкусный, опрятно сервированный завтрак, или когда ему начинало казаться, что он пребывает в ладу с жизнью, или когда боль в ноге затихала и ему очень хотелось съесть белого хлеба и выпить горячего укрепляющего питья, или когда в мягком покачивании вагона ему мнилось, что прелесть далеких далей и сладостная близость родины сливаются воедино, его рывком возвращали на войну нечеловеческие вопли калек. Вагон сотрясался от крика, в белых койках беспокойно метались люди, медсестра мчалась бегом, приходили врачи, и вопли, страшные вопли разорванной на части человеческой плоти неслись по вагону, как голос самой войны. И не было никакой разницы между криками искалеченных людей в белом белье, возвращавшихся на родину, и воплями тех, кто темными ночами, беспомощные и одинокие, лежали на холодной земле, брошенные из-за невозможности их спасти или вылечить, распластанные в луже собственной крови, наедине с Богом. Да, тогда вся эта удобная и даже роскошная обстановка вагона исчезала, как досадный мираж, и реальность войны вновь сгущалась над ним, словно тучи, состоящие из дерьма, крови, железа, мусора и жуткого грохота.