Гольдмунд и не желал ничего лучшего.
Он нашел помещение возле ворот во двор, которое пустовало и подходило для мастерской. Он заказал плотнику стол для рисования и другие необходимые вещи, которые точно нарисовал ему. Он составил список предметов, которые постепенно должны были привезти ему из ближайших городов монастырские возчики, длинный список. Он просмотрел у плотника и в лесу все запасы срубленного дерева, отобрал некоторые куски для себя и приказал разложить на траве позади мастерской для просушки, и сам сделал над ними навес. Много дел было у него и в кузнице, сын кузнеца, молодой и мечтательный, был совершенно очарован им и во всем держал его сторону. Он по полдня простаивал с ним у кузнечного горна, у наковальни, у холодного чана и точильного камня, здесь делались всякие кривые и прямые ножи для вырезания, резцы, сверла и скребки, нужные ему для обработки дерева.
Сын кузнеца Эрих, юноша лет двадцати, стал другом Гольдмунда, он во всем помогал и был полон горячего участия и любопытства. Гольдмунд обещал научить его играть на лютне, чего тот страстно желал, да и вырезать он тоже не прочь был попробовать. Если временами в монастыре и у Нарцисса Гольдмунд чувствовал себя довольно бесполезным и угнетенным, то с Эрихом он отдыхал, тот же робко любил его и почитал без меры. Часто он просил рассказать ему о мастере Никлаусе и епископском городе, иногда Гольдмунд охотно делал это и потом вдруг удивлялся, что вот он сидит здесь и, как старик, рассказывает о путешествиях и делах минувших, когда жизнь его только теперь начинается по-настоящему.
То, что за последнее время он сильно изменился и был гораздо старше своих лет, никто не замечал, ведь никто не знал его раньше. Лишения странничества и беспорядочной жизни уже давно изнурили его; а время чумы с ее многочисленными ужасами и, наконец, заключение у графа и та страшная ночь в подвале замка потрясли его до глубины души, и все это оставило свой след: седину в белокурой бороде, тонкие морщины на лице, временами плохой сон и иногда глубоко в сердце некую усталость, ослабление желаний и любопытства, серое безразличие удовлетворенности и пресыщенности. Готовясь к своей работе, в беседах с Эрихом, в хлопотах у кузнеца и плотника он отдыхал, оживлялся и молодел, все восхищались им и любили его, но промежутках он нередко по полчаса и целому часу, усталый, улыбаясь в полусне, отдавался апатии и равнодушию.
Очень важным для него был вопрос, когда же он начнет работать. Первое произведение, которое он хотел здесь сделать и отплатить им за гостеприимство монастыря, не должно было быть случайным, которое поставили бы где-нибудь любопытства ради, оно должно было быть подобно старым произведениям монастыря, совершенно подходить к его постройкам и жизни и стать частью его. Охотнее всего он сделал бы алтарь или кафедру, но в обоих не было надобности и места. Зато он придумал кое-что иное. В трапезной патеров была высокая ниша, откуда во время трапез молодой брат всегда читал Предание. Эта ниша была без украшения. Гольдмунд решил украсить вход на место чтения и его самого деревянными фигурами, отчасти возвышенными и свободно стоящими, наподобие кафедры. Он поделился своим планом с настоятелем, и тот похвалил его и приветствовал.
И вот, когда наконец можно было начать работать — лежал снег и Рождество уже прошло, — жизнь Гольдмунда преобразилась. Для монастыря он как бы исчез, никто больше его не видел, он не поджидал уже больше после занятий ватагу учеников, не бродил по лесу, не прогуливался по галерее. Еду брал теперь у мельника, это был уже не тот, которого он когда-то часто посещал мальчиком. И в свою мастерскую он не пускал никого, кроме своего помощника Эриха, да и тот иной день не слышал от него ни слова.
Для своего первого произведения, кафедры для чтеца, после долгих размышлений он составил план: из двух частей, которые составляли произведение, одна должна была представлять мир, другая — божественное слово. Нижняя часть, лестница, поднимаясь из крепкого дубового ствола и обвивая его, должна была представлять творение, образы природы и простой патриархальной жизни. Верхняя часть, парапет, будет поддерживаться фигурами четырех евангелистов. Одному из евангелистов он хотел придать черты покойного настоятеля Даниила, другому — черты покойного патера Мартина, его последователя, а в фигуре Луки он хотел увековечить своего мастера Никлауса.
Он столкнулся с немалыми трудностями, большими, чем ожидал. Они беспокоили его, но то были сладостные беспокойства, он поступал со своим произведением как с неприступной женщиной, восхищенный и отчаявшийся, он боролся с ним ожесточенно и нежно, как борется удильщик с огромной щукой, всякое сопротивление было поучительным и заставляло более тонко чувствовать. Он забыл все остальное, он забыл монастырь, он почти забыл Нарцисса. Тот появлялся несколько раз, но не увидел ничего, кроме рисунков.
Зато однажды Гольдмунд поразил его просьбой исповедоваться ему.
— До сих пор я не мог заставить себя, — признался он, — я казался себе слишком ничтожным, я чувствовал себя перед тобой и без того достаточно униженным. Теперь мне легче, теперь у меня есть работа, и я больше не ничтожество. А уж поскольку я живу в монастыре, мне хотелось бы подчиниться порядку.
Он чувствовал, что пришло время, и не хотел больше ждать. А в покойной жизни первых недель, отдаваясь опять всему увиденному и юношеским воспоминаниям, да и рассказывая по просьбе Эриха о своей прошлой жизни, он привел ее в определенный порядок и ясность.
Нарцисс принял его исповедь без торжественности. Она продолжалась около двух часов. С неподвижным лицом выслушал настоятель о приключениях, страданиях и грехах своего друга, задал кое-какие вопросы, ни разу не перебил и даже ту часть исповеди, где Гольдмунд признавался в утрате веры в Бога справедливости и добра, выслушал равнодушно. Он был потрясен некоторыми признаниями исповедовавшегося, он видел, сколько раз тот испытывал потрясения и ужас и был близок к гибели. Затем он опять улыбался и был тронут невинной детскостью друга, когда тот раскаивался и беспокоился о неблагочестивых мыслях, которые по сравнению с его собственными сомнениями и безднами в мыслях были безвинны.
К удивлению Гольдмунда, даже разочарованию, духовник не счел его собственные грехи слишком тяжкими, но предостерегал и наказал без пощады его пренебрежение молитвой, исповедью и причастием. Он наложил на него покаяние: перед причастием четыре недели жить умеренно и целомудренно, каждое утро бывать на ранней мессе, а каждый вечер читать три раза «Отче наш» и один раз хвалу Богородице.
После этого он сказал ему: «Я предупреждаю и прошу не относиться легко к этому покаянию. Не знаю, помнишь ли ты точно текст мессы. Ты должен следить за каждым словом и проникаться их смыслом. „Отче наш“ и некоторые гимны я сегодня же разъясню тебе сам, на какие слова и значения нужно обратить особое внимание. Святые слова нельзя произносить и слушать как обычные. Если ты поймаешь себя на том, что машинально читаешь слова, а это происходит чаще, чем ты думаешь, тот тут же, вспомнив мое предостережение, начинай сначала и произноси слова так и так, принимай их сердцем, как я тебе покажу».
Был ли то счастливый случай, или настоятель так хорошо понимал чужие души, но только после исповеди и покаяния для Гольдмунда настало счастливое время полноты мира. Несмотря на работу, полную напряжения, забот, но и удовлетворения, он каждое утро и вечер освобождался от дневных волнений благодаря нетрудным, но исполняемым на совесть духовным упражнениям, уносившим все его существо к более высокому порядку, вырывавшим его из опасного одиночества творца и уводившим его, как ребенка, в царство Бога. Если борьбу со своим произведением он должен был выдерживать в одиночку, отдавая ему всю страсть своих чувств и души, то час молитвы опять возвращал его к невинности. Часто во время работы, возбужденный от ярости и нетерпения или восхищенный до наслаждения, он погружался в благочестивые молитвы, как в прохладную воду, смывавшую с него высокомерие как восторга, так и отчаяния.
Это удавалось не всегда. Иной раз вечером после страстной работы он не находил покоя и собранности, несколько раз забывал про молитвы, и много раз, когда старался погрузиться в молитву, ему мешала мучительная мысль, что чтение молитв всего лишь детское стремление к Богу, которого нет или который все равно не может ему помочь. Он жаловался другу.
— Продолжай, — говорил Нарцисс, — ты же обещал и должен выдержать. Тебе не нужно думать о том, слышит ли Бог твою молитву или есть ли вообще Бог, которого ты как-то представляешь себе. Не следует думать и о том, ребяческие ли твои усилия. По сравнению с тем, к кому обращены наши молитвы, все наши дела — ребячество. Ты должен совсем запретить себе эти глупые мысли маленького ребенка во время молитвы. Ты должен так читать «Отче наш» и хвалу Марии и отдаваться их словам и наполняться ими настолько, как будто поешь или играешь на лютне, ведь тогда ты не предаешься каким— то умным мыслям или рассуждениям, а извлекаешь звук и делаешь одно движение пальцами за другим как можно чище и совершеннее. Когда поют, ведь не думают, полезно пение или нет, а поют. Точно так же ты должен молиться.