Много раз прогуливались мы по этим тропам, когда сияла луна, когда ночь была тихой и благодатной, когда заливался соловей и ручеек, спрятавшись в ольшанике, словно аккомпанировал певцу мягкими, нежными звуками, — и отпускал нас властитель леса незадолго до того, как в дальнем селении, за десять миль отсюда, церковный колокол возвещал полночь.
Легко и непринужденно текли наши беседы в эти часы и были гораздо спокойнее, душевнее, нежели днем, при скоплении гостей. Тогда Хансден забывал политику и споры и говорил о былых временах своего дома, об истории рода, о себе и своих чувствованиях — и каждая тема имела особую изюминку и была поистине уникальна.
Как-то раз (был тогда чудесный июньский вечер) я поддел Хансдена насчет его идеальной невесты и полюбопытствовал, когда же наконец она прибудет и привьет свою иноземную красоту старому хансденовскому дубу.
— Вы считаете ее призрачным идеалом, — неожиданно резко ответил он. — Смотрите: вот здесь ее тень, а тени не может быть от предмета воображаемого.
Он вывел нас змеистой тропкой на поляну, вкруг которой, словно расступившись и открыв ее небу, стояли буковые деревья; луна из безоблачной глубины беспрепятственно проливала свое сияние, и Хансден протянул под ее лучи миниатюрный портрет, выполненный на слоновой кости.
Фрэнсис с любопытством взяла его в руки и, разглядев, передала мне, пытаясь прочесть в моих глазах, какое впечатление произведет портрет.
Изображено на нем было весьма, на мой взгляд, красивое и своеобразное женское лицо, смуглое, с чертами, как некогда выразился Хансден, «яркими и правильными». Волосы цвета воронова крыла оставляли открытыми лоб и виски, будучи небрежно отброшены назад, словно такая красота не только не нуждалась в особом убранстве, но и презирала его. Итальянского типа глаза смотрели прямо и независимо, рот был тверд и вместе с тем изящен, равно как и подбородок. На обороте миниатюры золотом было выведено: «Лючия».
— Прекрасная головка, — заключил я. Хансден улыбнулся.
— Согласен, — ответил он. — В Лючии все было прекрасно.
— И как раз на ней вы и хотели жениться, но не смогли?
— Разумеется, я хотел на ней жениться, и то, что я этого не сделал, подтверждает, что я не смог этого сделать.
Он забрал миниатюру, оказавшуюся снова у Фрэнсис, и спрятал во внутренний карман.
— А каково ваше мнение? — спросил он мою жену, застегнув сюртук.
— Я уверена, некогда Лючия была окована цепями и потом разбила их, — последовал довольно странный ответ. — Я имею в виду отнюдь не цепи супружества, — поспешно прибавила она, опасаясь быть неверно понятой, — но некоторого рода социальные цепи. Это лицо человека, который сделал попытку — причем увенчавшуюся успехом — вызволить свой сильный, исключительный талант из-под тягостного гнета, и, когда талант Лючии обрел наконец свободу, он, несомненно, простер широкие крыла и вознес ее выше, чем… — Фрэнсис запнулась в нерешительности.
— Чем что? — потребовал Хансден.
Чем «les convenances»[167] могли позволить вам последовать за ней.
— Похоже, вы становитесь злой и дерзкой.
— Лючия шагнула на определенную ступень, — продолжала Фрэнсис. — Вы никогда всерьез не помышляли о браке с ней; вы признавали ее оригинальность, бесстрашие, бьющую через край энергию — и физическую и духовную; вы восхищались ее талантом, в какой бы области он ни проявлялся — в пении, танцах или актерском искусстве; вы поклонялись ее красоте, которая полностью удовлетворяла ваш вкус, — но, уверена, Лючия была из того круга, из которого вы никогда не избрали бы невесту.
— Оригинальный ответ, — заключил Хансден, — а уж точен он или нет — вопрос другой. Кстати, не кажется ли вам, что ваш светильничек духа очень тускл рядом с таким канделябром, как у Лючии?
— Согласна.
— Искренне, по крайней мере; не будет ли Учитель ваш в скором времени неудовлетворен тем бледным светом, что вы испускаете?
— Что скажете, Monsieur?
— У меня всегда было слишком слабое зрение, чтобы выносить ослепительный свет, Фрэнсис, — ответил я.
Так, за разговором, мы добрались до нашей калитки.
Как я уже отметил, тогда был чудесный летний вечер; до сих пор стоят эти благословенные деньки — и сегодняшний, пожалуй, самый восхитительный; сено с моего луга только убрали, и воздух весь наполнен его ароматом.
Фрэнсис предложила устроить чай на лужайке, и вот уже под буком установлен круглый стол и накрыт к чаепитию; ждем Хансдена — вот я слышу, как он идет, и вскоре голос его, полный внушительных, властных ноток, уже разносится над лужайкой. Фрэнсис что-то ему отвечает — она, как всегда, с ним спорит. Говорят они о Викторе, по поводу которого Хансден утверждает, что мать делает из ребенка «тюрю». Миссис Кримсворт выдвигает встречное обвинение: дескать, в сто раз лучше, если он станет «тюрей», нежели тем, кого Хансден назвал бы «славным малым»; более того, она говорит, что, если Хансден намерен прочно обосноваться по соседству, а не наезжать время от времени, — точно как комета, которая появляется и уносится так быстро, что никто и удивиться не успеет, — она вся изведется, пока наконец не отправит Виктора в школу, что за сто миль отсюда, ибо со своими бунтарскими идеями и далекими от жизни представлениями Хансден погубит любого ребенка.
Прежде чем завершить сию рукопись, скажу несколько слов и о Викторе — однако я должен быть краток: уже слышно, как на лужайке звякает серебро по фарфору.
Виктор столь же милый, очаровательный ребенок, сколь я — красивый, видный мужчина, а его матушка — хорошенькая женщина; он бледный и худощавый, с глазами большими и темными, как у Фрэнсис, и глубоко посаженными, как у меня. Телосложение его достаточно пропорциональное, но фигурка чрезмерно щуплая, — впрочем, здоровье у мальчика неплохое. Никогда не доводилось мне видеть ребенка, который бы так мало улыбался и с таким серьезным, солидным видом сидел, погруженный в книгу, или слушал истории об опасных приключениях и сказки, что рассказывали ему Фрэнсис, Хансден или я. Он молчалив, но не печален, серьезен, но отнюдь не замкнут; он восприимчив и способен на сильные, глубокие чувства, которые порою доходят до пылкости.
Грамоте он начал учиться рано, причем старым, проверенным способом — по азбуке, разложенной у матери на коленях; успехи его по этой методе были неимоверно быстры, так что Фрэнсис даже не посчитала необходимым купить ему костяную азбуку или другую подобную приманку к учению, без чего не обходятся многие родители. Освоив чтение, Виктор сделался истым книгоедом, кем остается и поныне.
Игрушек у него мало, и он никогда их много не требовал. К тем же нескольким игрушкам, которыми он обладает, Виктор питает, похоже, сильную привязанность, если даже не любовь. Но особенно он любит обитающих у нас в доме животных, и чувство это близко к обожанию.
Однажды м-р Хансден подарил ему щенка мастифа, которого назвали Йорком в честь дарителя; щенок этот вырос в превосходного пса, свирепость которого была в значительной степени умерена дружеским обхождением и ласками юного хозяина. Мальчик никуда не ходил и ничего не делал без Йорка; Йорк лежал у Виктора в ногах, когда тот учил уроки, он играл с ним в саду и сопровождал во всех прогулках по окрестностям, сидел у его кресла, когда семья собиралась за столом, принимал пищу исключительно из его рук и был всегда первым, кого Виктор видел, проснувшись, и последним, с кем тот прощался перед сном.
Как-то раз Йорк отправился с Хансденом в К*** и был покусан на улице бешеной собакой. Когда же Хансден привез его домой и сообщил мне о случившемся, я вышел во двор, где пес зализывал раны, и пристрелил его. Я стоял позади него, так что Йорк не видел, как наводили ружье; в мгновение он был мертв.
Я вернулся в дом, но не прошло и десяти минут, как слуха моего достигли отчаянные рыдания. Я снова отправился во двор, поскольку плач этот доносился именно оттуда. Виктор в неизбывной скорби стоял на коленях, склонившись над мертвым мастифом и обняв его могучую шею. Увидев меня, он закричал:
— Папа! Я никогда вас не прощу! Никогда! Вы убили Йорка — я видел из окна. Я не знал, что вы такой жестокий! Я больше не смогу вас любить!
Я принялся объяснять ему — спокойным, выдержанным тоном — суровую необходимость этого деяния, но Виктор все равно плакал так горько и безутешно, что у меня сжималось сердце.
— Его можно было вылечить, — говорил он сквозь слезы, — вы должны были хотя бы попытаться! Надо было прижечь рану каленым железом или приложить едкую примочку. А теперь уже поздно, он мертв!
И он снова приник к безжизненному телу своего любимца. Я долго и терпеливо ждал, пока горестный плач несколько утихнет, затем взял мальчика на руки и отнес к матери, уверенный, что ей лучше удастся его утешить.