Так продолжалось приблизительно около года. А потом Маленькое создание стало угасать и блекнуть, как ночное видение и сон на заре, и постепенно терять свою силу. Байрон чувствовал себя осиротевшим, несчастным, беспомощным. Его вновь подхватило и понесло по жизни недоброе течение, и вновь участились встречи и столкновения, за которыми тенью следовало отвращение. И все было тяжелее и горше, чем до встречи в Синтре, ибо теперь ему казалось, будто мстительные законы жизни распространяют свою силу и на царство мечты и что от них не убежишь и не спасешься.
Тропы{10}
© Перевод А. Романенко
У начала всех троп и дорог, в основе самой мысли о них стоит глубоко и навечно вбитая тропа, по которой я впервые начал свободно ходить.
Это было в Вышеграде[36], на твердых, извилистых, словно изглоданных дорогах, где все сухо и горестно, где нет красоты, нет радости, нет надежды на радость, нет права на надежду, где горький комок, который человек не в силах проглотить, на каждом шагу колом встает в горле, где сушь и ветер, снег и дождь пожирают землю и семи в земле, а все, что как-то выбивается и рождается, клеймят, придавливают и сгибают так, точно хотят вбить, будь это возможно, другим концом в землю, лишь бы вернуть в бесформенность и тьму, из которой оно вырвалось и проросло.
Бесчисленные тропы нитями и гайтаном[37] испещряют горы и склоны вокруг города, вливаются в белый проселок или исчезают у воды в зеленом ивняке. Инстинкт людей и животных проложил эти пути, а нужда утоптала их. Здесь трудно отправляться в дорогу, трудно идти и возвращаться. Здесь садятся на камень и укрываются под деревом, на сухом месте или в скудной тени, чтоб отдохнуть, помолиться или подсчитать выручку. На этих тропах, которые метет ветер и моет дождь, а солнце лечит и калечит, на которых можно встретить лишь измученную скотину и молчаливых людей с суровыми лицами, родилась у меня мысль о богатстве и красоте мира. Здесь я, неученый и слабый, с пустыми руками, был счастлив хмельным счастьем, счастлив до бесчувствия от всего того, чего здесь нет не может быть и никогда не будет.
И на всех дорогах и путях, по которым я позже проходил, я жил лишь этим убогим счастьем, этой своей вышеградской мыслью о богатстве и красоте мира. Ибо с того самого момента, как я покинул ее и по сей день под всеми дорогами земного шара неизменно пролегала мною одним видимая и мною одним осязаемая крутая вышеградская тропа. Собственно, по ней я отмерил свой шаг и с ней соразмерял свое движение. Всю жизнь она не оставляла меня.
Когда меня утомлял и отравлял мир, куда я попал по воле злого случая и где чудом удерживался на поверхности, когда затягивало горизонт и я терял направление, я набожно, как верующий — молитвенный коврик, стелил перед собою твердую, убогую, крутую вышеградскую тропу, что излечивала любую боль и облегчала любое страдание, ибо все это она содержала в себе и все превосходила. Так, по нескольку раз в день, пользуясь минутой затишья, каждой паузой в разговоре, я проходил часть того пути, с которого никогда не следовало сходить. Так до конца дней своих, невидимо и тайно, я все-таки пройду назначенный мне судьбой отрезок вышеградской тропы. А вместе с концом жизни оборвется и она. И затеряется там, где оканчиваются все тропы, где нет ни дорог, ни бездорожья, где не надо двигаться и делать усилия, где все земные пути путаются в бессмысленном клубке и гаснут, подобно искре спасения в наших глазах, которые и сами гаснут, приводя нас к цели и истине.
Моя первая встреча с творчеством М. Горького{11}
© Перевод А. Романенко
Тогдашнее Сараево представлялось нам, ученикам четвертого класса гимназии, самым большим и роскошным городом в мире, бурная таинственная жизнь его была для нас прискорбно недоступна, а наша гимназия мнилась пустыней без проводников и указателей, ссылкой пожизненной и вечной.
Было нам по пятнадцати лет и учились мы в четвертом классе гимназии, когда я и мои товарищи обнаружили, что в одной из сараевских книжных лавок есть библиотека, где можно брать книги домой. Теперь я уже и сам не знаю, каким образом раздобыл я небольшую сумму, которая нужна была для того, чтобы записаться в библиотеку и внести залог; главное, в одни прекрасный день я вошел в книжную лавку, взволнованный и робкий, словно шел на суд, который станет допрашивать меня о тяжких преступлениях, а не в книжную лавку, существовавшую и для меня, поскольку она зарабатывала на мне, как и на любом другом, кто ее посещал.
На полках этой скромной лавки выстроилось триста — четыреста томов на немецком и сербскохорватском языках. Так мне впервые открылась мировая литература, открылась как великий мир, о котором я не мог ничего узнать ни в семье, ни в гимназии. Семья была бедная и неграмотная, а о гимназии лучше вовсе не говорить. Мировая литература, представленная в этой маленькой, с бору да с сосенки собранной библиотеке в австрийском стиле и вкусе, раскрылась перед мальчиком океаном, огромным и страшным, неодолимо увлекавшим в пучину. Простой случай привел меня к неведомому морю, и я поплыл по нему, алчный, жаждущий, неразумный.
В этой библиотеке, где я проглотил столько ненужных и вредных книг, иногда попадалось и кое-что хорошее. Так я набрел на тонкую книжку рассказов М. Горького в скверном переводе. Это чтение захватило и увлекло меня тем сильнее, что не все мне было по возрасту. Я прочитал «Макара Чудру», «Старуху Изергиль» и остальные рассказы той поры.
Странно и болезненно смешивалось во мне ощущение величия жизни и красоты искусства с чувством, что и я должен, обязательно должен написать что-нибудь подобное.
Никого не было рядом со мной, кто следил бы за моей работой, руководил бы моим чтением и указал бы мне, что надо делать и читать, кто мог бы разобраться в моих юношеских чувствах, отбросить нездоровое, наносное, помочь выпестовать здоровое и органическое. Кое-как я закончил четвертый класс. Все летние каникулы я провел в своей тесной и сырой комнате или в крохотном парке на берегу Миляцки, размышляя о своем рассказе. Я купил специальный блокнот и тайком от окружающих начал писать.
Трудно сейчас восстановить, что прошло через голову одинокого мальчика в те летние дни. Знаю лишь, что никаких благ прекрасного мира — летних купаний, прогулок и развлечений — я тем летом не видел. Все заслонили гигантские образы из прочитанных рассказов М. Горького.
Лето дозревало, и мой рассказ рос. Когда я его окончил, мне показалось, будто у меня выросли крылья и я вот-вот воспарю над землей.
Пожалуй, лучше пощадить вас и не рассказывать о содержании рассказа, который я и сам успел позабыть. Главным его героем был македонец, который после трудной и бурной жизни в Стамбуле, Салониках и Скопле каким-то образом оказывается в Сараеве, где за чашей вина под звуки цыганской музыки рассказывает незнакомой компании о своих скитаниях, а на другое утро продолжает свой путь подвигов и бродяжничества. Короче говоря, рассказ был составлен таким образом: Челкаш плюс Макар Чудра плюс старуха Изергиль плюс все то мутное и незрелое, что бурлило во мне без всякого порядка и меры.
Едва рассказ был окончен, меня укололо жало тщеславия, которое мучит художников тем сильнее, чем менее они известны и значительны. Меня стало преследовать желание показать кому-нибудь мой рассказ, раз я не могу его напечатать и выпустить в свет, как это делает великий русский, носящий странное имя Максим Горький. Дьявол не давал мне покоя до тех пор, пока однажды я не выбрал двоих друзей, глотавших книги так же, как и я, и не прочитал им свое сочинение, сперва одному, потом другому.
Результат был обескураживающий. Конечно, оба моих критика нашли, что рассказ никуда не годится, что в нем нет жизненной основы и какого-либо смысла и что, самое главное, это всего лишь скверное подражание рассказам М. Горького, с которыми они, разумеется, познакомились по той же книге, что и я.
В справедливости их приговора я не сомневался. Это были умные и хорошие ребята, чье мнение я уважал, и мне представлялось невозможным, чтоб оба они ошибались. Однако удар был страшный. Я чувствовал себя так, словно вдруг упал с огромной высоты. Исчез мой трехмесячный экстаз, я потерял крылья и извивался, мелкий и ничтожный, на твердой и жесткой земле. Жизнь стала унылой, серой и печальной. Мне казалось, что жить не стоит.
Тогда я еще не знал, не мог знать, что мой великий и недостижимый образец, знаменитый М. Горький, в ранней молодости не раз давал себе клятву: «Никогда больше! Никогда ничего больше, ни в стихах, ни в прозе!» Еще меньше я мог знать, что рассказы рождаются не на основе впечатлений от чужих рассказов и не из тщеславной юношеской потребности подражать великим писателям. Мне некому было открыться, никто не мог дать мне совет и помочь в моем наивном, но неподдельном страдании. Самая большая беда нашей ранней молодости в том и заключалась, что и в своих радостях, и в своих муках мы чувствовали себя одинокими и оторванными от прочих людей, которые переживают или переживали те же радости и муки. Это лишало нашу радость самого в ней прекрасного, а нашей юношеской скорби придавало сверхъестественные размеры и неоправданную остроту.