– Помер, касатик, то-то и есть что помер! в тот же день, как они его оставили у старухи-то, в тот день и помер…
Известие это произвело на каждого из присутствующих различное действие: Фуфаев, раскрыв белые зрачки, притупленно устремил их в землю и тяжко покрякивал, как будто его били сзади палкой; сморщенное лицо дяди Мизгиря скорчилось и выразило явное беспокойство; Верстан с суровой заботливостью почесал затылок. Что ж касается до Пети, который до того времени впивался глазами в лицо бабы и с тяжким замиранием сердца прислушивался к каждому ее слову, он забыл при этом известии весь страх, внушаемый Верстаном, выпустил палку, закрыл лицо, бросился на межу и зарыдал во весь голос. Верстан выхватил палку из рук остолбенелого Фуфаева и быстро повернулся к Пете; но благоразумие удержало его.
– Ахти, родимый, что это с ним? – жалостливо вымолвила баба, указывая на Петю.
– Должно быть, мать вспомнил, – возразил Верстан, – недавно взят… все о ней сокрушается… Ну, тетка, прощай; нам пора, – добавил он, толкая Фуфаева.
– Так, стало, мальчик-то не ваш… не вы его оставили? – спросила баба.
– Вот! рази мы оттедова! Вишь идем отколе… издалече идем, родимая, издалече!.. – торопливо промолвил Верстан, подходя к Пете и приказывая ему встать тотчас же на ноги.
Но так как Петя не расслышал приказания и продолжал рыдать по-прежнему, то Верстан ухватил его за ворот, поставил на дорогу и повел ускоренным шагом вперед по направлению к мельнице. Дядя Мизгирь и Фуфаев, все еще словно ошеломленный известием, торопливо заковыляли по стопам его. Баба постояла минуты две на месте, раза два покачала головою, раза два поправила платок на голове и пошла своею дорогой. Верстан, должно быть, следил за нею глазами; едва успела она скрыться из виду, он тотчас же остановился. Он так был озабочен, что забыл даже об обещании выколотить из Пети последние слезы, лишь только уйдет баба: он не смотрел на него, хотя Петя продолжал так же горько плакать.
– Ну, ребята, дело плохо! – проговорил Верстан, не отрывая глаз от горизонта и останавливая товарищей, – теперь думать нечего; долго думать – тому же быть… Того и смотри, рыскают теперь понятые… на них наткнешься; надо убираться. Смотри, ребята, не отставать! Что скажу, то и делайте.
На том месте, где они стояли, дорога окаймлялась с обеих сторон высокою рожью, которая колосилась; справа, в полуверсте какой-нибудь, за полем, синела роща. Верстан указал в ту сторону; он велел только выбирать межи, а не ломиться прямо в рожь.
– Как есть, значит, след оставим… все единственно: написать, значит, куда, примерно, пошли, – сказал он, пропуская поочередно товарищей в поле и наблюдая, чтоб рожь как можно была меньше смята в этом месте.
Полчаса спустя они миновали рощу и снова пошли полями, которые тянулись во все стороны на неоглядное пространство. Так шли они несколько верст без отдыха и очутились совершенно неожиданно на крутом пустынном берегу маленькой речки.
– Смотри, не та ли это, где мельница, что намедни проходили?.. Не назад ли идем?.. – отрывисто промолвил Фуфаев, не сказавший слова до настоящей минуты.
– Уж ты только иди; не прозеваю небось! – грубо возразил Верстан, толкая Петю вперед и подставляя палку слепому.
Край берега служил им теперь дорогой; Верстан уверял, что вода непременно куда-нибудь да приведет. Само собой разумеется, каждый раз, как показывалась деревня в отдалении, или мельница, или виднелся человек, нищие сворачивали в сторону; они тщательно избегали встреч и вообще обходили всякое жилое место. Пройдя еще несколько верст, Верстан заметил, что скаты долины, заключавшей в себе реку, стали расходиться и вместе с тем подымались все выше и выше. Он предложил идти верхом: ему удобнее было обозревать местность. Немного погодя в отдалении, между щеками долины, сверкнуло большое водное пространство, а за ним открылись плоские берега, уходившие в неизмеримую глубину, потопленную последними лучами солнца. Уже сумерки ложились на землю, когда нищие достигли вершины нагорного берега, круто спускавшегося к широкой реке. Верстан сказал, что это была Ока. Весь этот скат покрыт был на значительное пространство мелким дубняком и орешником; забравшись в эту чащу, нищие могли считать себя вне всякой опасности: не только понятые, но сам становой Миколай Миколаич не мог бы теперь отыскать их. Но Верстан все-таки не удовольствовался: ему крепко хотелось переехать реку и попасть скорее на луговой берег, принадлежавший уже другому уезду.
Слева, немного подальше впадения маленькой речки в Оку, раздавались голоса, привлекавшие внимание Верстана и его товарищей, как взошли они на хребет берега: то кричали паромщики, тянувшие канат. Чего бы, кажется, лучше? Перевоз был под рукою; но осторожность, внушенная многолетним опытом, говорила Верстану, что на паром никак не следовало соваться: пристань место приточное, людное, бойкое; какого-какого народа там не бывает! Легко могло статься, что становой Миколай Миколаич сделал там свои распоряжения касательно остановки всякого, кто хоть сколько-нибудь похож на нищего. Нет, о пароме и думать нечего. Не лучше ли направиться в противоположную сторону, к рыбацким лодкам, которые мелькали, как черные крапины, на светлой поверхности реки, отражавшей последнюю бледную вспышку заката? Не близко, конечно; к тому ж и дорога не совсем ладная: везде обрывы да овраги, того и гляди повихнешь голову, ноги поломаешь; но ведь и то сказать: беда за плечами не малая! Нет, уж лучше в дорогу! Все согласились с мнением Верстана; коновод был опытный, сказать нечего!
Небо уж вызвездило, а на земле было темно, хоть глаз выколи, когда нищие приблизились к челнокам, опрокинутым на песчаной отмели. Густое храпенье направило их к рыбаку, спавшему в одном из челноков: они добудились его. Дело сладилось за два гроша; рыбак усадил их всех в одну лодку и повез через реку. Дорогой не обошлось, разумеется, без расспросов; но рыбак ничего не знал о происшествии в Прокислове.
– А далеко ли Прокислово? сколько примерно верст от вас считается? – спросил Верстан.
– Верст пятнадцать… а не то и все двадцать – не знаю, – заключил рыбак.
Ступив на луговой берег, нищие словно приободрились, кроме, впрочем, Пети и Фуфаева. Первый уже не плакал; но лицо его по-прежнему оставалось печальным и глаза не отрывались от той стороны, где темною зубчатою стеною подымался нагорный берег. Фуфаев не прерывал молчания; время от времени он снимал шапку, свирепо почесывал затылок и снова надвигал ее с каким-то нахмуренным, вовсе не свойственным ему видом.
– Что это, брат, там за деревня? – спросил Верстан, указывая к лугу на огоньки, мелькавшие в отдалении.
– Село Болотово, – лаконически возразил рыбак, отпихиваясь от берега.
Отъехав сажен десять, рыбак положил весла в челнок и посмотрел машинально на луг; но нищие успели исчезнуть в темноте, потоплявшей весь берег; слышны были только шаги их, постепенно слабевшие и, наконец, вовсе смолкшие.
V. Новый край. Новые лица
А между тем Сергей Васильевич Белицын и его семейство, пробыв дней пять в Москве, чтоб повидаться с родственниками[67], Сергей Васильевич и его семейство подъезжали к Петербургу. Но мы оставим их на последней станции железной дороги. Что ж делать! Поверьте, мы почти против воли лишаем себя удовольствия ввести читателя в изящный круг светского столичного общества. Как ни прискорбно, но на этот раз нам снова предстоит принести Петербург – эту Северную Пальмиру, как до сих пор называет его одна газета, – должны принести его в жертву скучным деревушкам, засыпанным пылью или потопленным в грязи; необходимо нам променять общество столицы на общество неумытых мужиков и необтесанных мещан, изящные туалеты – на неуклюжие зипуны и полушубки, покрытые заплатами, Невский проспект – на пустынные, глухие проселочные дороги. Предлагаемый роман так уж несчастливо сложился, что «порядочные люди» стали в нем на втором и даже на третьем плане. Основываясь на этом последнем обстоятельстве, было бы даже несправедливо говорить теперь о приезде Сергея Васильевича и его семейства; дело подошло к приезду другого семейства, а именно – семейства Лапши. Оно и без того ехало слишком долго; но мы нимало не виноваты в этом: нам слишком хорошо известно, что на проезд каких-нибудь четырехсот верст вовсе не требуется столько времени, хотя бы даже проезд этот совершался в телеге и в одну лошадь, с малыми ребятишками, с горшками и всякою домашнею рухлядью. В таком промедлении вся вина сполна падает на Лапшу – ни на кого более, как на Лапшу.
Первые два перевала от Марьинского он шел очень хорошо, был весел и даже бодрился, несомненным доказательством чего служили его брови, которые во все время рисовались черными крутыми дугами на узеньком лбу его; на третьем перевале левая бровь как будто зашевелилась и стала опускаться; на четвертом обе вдруг разом ослабли и опустились; вместе с этим сам он как будто раскис и упал духом; слабость духа непосредственно, казалось, действовала у него на ноги – он объявил, что дальше никак не может продолжать путь пешком. Сколько ни усовещивала его Катерина, выставляя на вид тяжесть подводы, плохой корм лошади и необходимость сажать на подводу малых ребят, Лапша ничего не слушал: он лег на воз, и, как ни беспокойно было ему лежать, потому что, несмотря на все его старания устроиться удобнее, одно корыто все-таки совало ему угол в спину, а чугунок долбил его в бок, он не вставал уж с воза и спал непробудно от станции до станции.