— А я думаю, — возразил дядя Тоби, — что скорее мы становимся на дюйм ниже. — — Когда я встречаю женщину, ожидающую ребенка, — со мной всегда так бывает. — Тяжелое бремя приходится нести этой половине рода человеческого, брат Шенди, — сказал дядя Тоби. — Да, ужасное бремя возложено на женщин, — продолжал он, качая головой. — О, да, да, неприятная это вещь, — сказал отец, тоже качая головой, — но, верно, никогда еще, с тех пор как покачивание головой вошло в обычай, две головы не качались в одно время, сообща, в силу столь различных побуждений.
Боже благослови их всех, — проговорили, каждый про
Черт побери / себя, дядя Тоби и мой отец.
— Эй — ты, носильщик![208] — вот тебе шесть пенсов — сходи-ка в эту книжную лавку и вызови ко мне критика, который нынче в силе. Я охотно дам любому из них крону, если он поможет мне своим искусством свести отца и дядю Тоби с лестницы и уложить их в постель.
— Пора, давно пора; ведь если не считать короткой дремоты, которая ими овладела в то время, как Трим протыкал кочергой ботфорты, — и которая, к слову сказать, не принесла отцу никакой пользы из-за скрипучих дверных петель, — они ни разу не сомкнули глаз в течение девяти часов, с тех пор как Обадия ввел в заднюю гостиную забрызганного грязью доктора Слопа.
Если бы каждый день моей жизни оказался таким же хлопотливым, как этот, — и потребовал… — Постойте.
Прежде чем кончить эту фразу, я хочу сделать замечание по поводу странности моих взаимоотношений с читателем в сложившейся сейчас обстановке — замечание, которое совершенно неприменимо ни к одному биографу с сотворения мира, кроме меня, — и, я думаю, так и останется ни к кому неприменимым до скончания века, — — вот почему, хотя бы только ради своей новизны, оно заслуживает внимания ваших милостей.
В текущем месяце я стал на целый год старше, чем был в это же время двенадцать месяцев тому назад; а так как, вы видите, я добрался уже почти до середины моего четвертого тома — и все еще не могу выбраться из первого дня моей жизни — то отсюда очевидно, что сейчас мне предстоит описать на триста шестьдесят четыре дня жизни больше, чем в то время, когда я впервые взял перо в руки; стало быть, вместо того чтобы, подобно обыкновенным писателям, двигаться вперед со своей работой по мере ее выполнения, — я, наоборот, отброшен на указанное число томов назад. — Итак, если бы каждый день моей жизни оказался таким же хлопотливым, как этот… — А почему бы ему не оказаться таким? — и происшествия вместе с мнениями потребовали бы такого же обстоятельного описания… — А с какой стати мне их урезывать? — то, поскольку при таком расчете я бы жил в триста шестьдесят четыре раза скорее, чем успевал бы записывать мою жизнь… — Отсюда неизбежно следует, с позволения ваших милостей, что чем больше я пишу, тем больше мне предстоит писать — и, стало быть, чем больше ваши милости изволят читать, тем больше вашим милостям предстоит читать.
Не повредит ли это глазам ваших милостей?
Моим — нисколько; и если только мои Мнения меня не погубят, то думаю, что буду вести весьма приятную жизнь за счет моей Жизни; иными словами, буду наслаждаться двумя приятными жизнями одновременно.
Что же касается плана выпускать по двенадцати томов в год, или по тому в месяц, он ни в чем не меняет моих видов на будущее: — как бы усердно я ни писал, как бы ни кидался в самую гущу вещей, как советует Гораций, — никогда мне за собой не угнаться, хотя бы я хлестал и погонял себя изо всей мочи; в самом худшем случае я буду на день опережать мое перо — а одного дня довольно для двух томов — и двух томов довольно будет для одного года. —
Дай бог успеха в делах бумажным фабрикантам в нынешнее царствование, так счастливо для нас начинающееся, — как я надеюсь, промысл божий пошлет успех всему вообще, что будет в это царствование предпринято.
Что же касается разведения гусей — я об этом не беспокоюсь — природа так щедра — никогда не будет у меня недостатка в орудиях моей работы.
— Так, стало быть, дружище, вы помогли моему отцу и дяде Тоби спуститься с лестницы и уложили их в постель? — Как же вы с этим справились? — Вы опустили занавес внизу лестницы — я так и знал, что другого средства у вас нет. — Вот вам крона за ваши хлопоты.
— Так подайте мне штаны, вон они на том стуле, — сказал отец Сузанне. — Некогда ждать, пока вы оденетесь, сэр, — вскричала Сузанна, — лицо у ребенка все почернело, как мой… — Как ваше что? — спросил отец, который, подобно всем ораторам, был жадным искателем сравнений. — Помилосердствуйте, сэр, — сказала Сузанна, — ребенок лежит в судорогах. — А где же мистер Йорик? — Никогда его нет там, где ему надо быть, — отвечала Сузанна, — но младший священник, в уборной комнате с ребенком на руках, ждет меня — — и госпожа моя велела мне бежать со всех ног и спросить, не прикажете ли назвать его по крестному отцу, капитану Шенди.
«Кабы знать наверно, — сказал отец про себя, почесывая бровь, — что ребенок помрет, можно было бы доставить это удовольствие брату Тоби — да и жалко было бы тогда бросать зря такое великолепное имя, как Трисмегист. — Ну, а если он выздоровеет?»
— Нет, нет, — сказал отец Сузанне; — погодите, я встану. — — Некогда ждать, — вскричала Сузанна, — ребенок весь черный, как мой башмак. — Трисмегист, — сказал отец. — Но постой — у тебя дырявая голова, Сузанна, — прибавил отец; — сможешь ли ты донести Трисмегиста через весь коридор, не рассыпав его? — Донесу ли я? — обидчиво воскликнула Сузанна, захлопывая дверь. — Голову даю на отсечение, что не донесет, — сказал отец, соскакивая в темноте с кровати и ощупью отыскивая свои штаны.
Сузанна во всю мочь бежала по коридору.
Отец старался как можно скорее найти свои штаны.
У Сузанны было преимущество в этом состязании, и она удержала его. — Узнала: Трис — и что-то еще, — проговорила она. — — Ни одно христианское имя на свете, — сказал священник, — не начинается с Трис — кроме Тристрама. — Тогда Тристрам-гист, — сказала Сузанна.
— Без всякого гиста, дуреха! — ведь это мое имя, — оборвал ее священник, погружая руку в таз: — Тристрам! — сказал он, — и т. д. и т. д. и т. д. — Так был я назван Тристрамом — и Тристрамом пребуду до последнего дня моей жизни.
Отец последовал за Сузанной со шлафроком на руке, в одних штанах, застегнутых в спешке на единственную пуговицу, да и та в спешке только наполовину вошла в петлю.
— Она не забыла имени? — крикнул отец, приотворив дверь. — Нет, нет, — понимающим тоном отвечал священник. — И ребенку лучше, — крикнула Сузанна. — А как себя чувствует твоя госпожа? — Хорошо, — отвечала Сузанна, — лучше и ожидать нельзя. — Тьфу! — воскликнул отец, и в то же время пуговица на его штанах выскользнула из петли. — Таким образом, было ли его восклицание направлено против Сузанны или против пуговицы — было ли его тьфу! восклицанием презрения или восклицанием стыдливости — остается неясным; так это и останется, пока я не найду времени написать следующие три любимые мои главы, а именно: главу о горничных, главу о тьфу! и главу о пуговичных петлях.
А сейчас я могу сказать в пояснение читателю только то, что, воскликнув тьфу! отец поспешно повернулся — и, поддерживая одной рукой штаны, а на другой неся шлафрок, вернулся по коридору в постель, немного медленнее, чем следовал за Сузанной.
Эх, кабы я умел написать главу о сне!
Лучшего случая ведь не придумаешь, чем тот, что сейчас подвернулся, когда все занавески в доме задернуты — свечи потушены — и глаза всякого живого существа в нем закрыты, кроме единственного глаза — сиделки моей матери, потому что другой ее глаз закрыт вот уже двадцать лет.
Какая прекрасная тема!
И все-таки, хоть она и прекрасная, я взялся бы скорее и с большим успехом написать десяток глав о пуговичных петлях, нежели одну-единственную главу о сне.
Пуговичные петли! — — есть что-то бодрящее в одной лишь мысли о них — и поверьте мне, когда я среди них окажусь…
— — Вы, господа с окладистыми бородами, — — — напускайте на себя сколько угодно важности — — уж я потешусь моими петлями — я их всех приберу к рукам — это нетронутая тема — я не наткнусь здесь ни на чью мудрость и ни на чьи красивые фразы.
А что касается сна — — то, еще не приступив к нему, я знаю, что ничего у меня не выйдет, — я не мастер на красивые фразы, во-первых, — а во-вторых, хоть убей, не могу придать важный вид такой негодной теме, поведав миру — сон-де прибежище несчастных — освобождение томящихся в тюрьмах — пуховая подушка отчаявшихся, выбившихся из сил и убитых горем; не мог бы я также начать с лживого утверждения, будто из всех приятных отправлений нашего естества, которыми создателю, по великой его благости, угодно было вознаградить нас за страдания, коими нас карает его правосудие и его произволение, — сон есть главнейшее (я знаю удовольствия в десять раз его превосходящие); или какое для человека счастье в том, что когда он ложится на спину после тревог и волнений трудового дня, душа его так в нем располагается, что, куда бы она ни взглянула, везде над ней простерто спокойное и ясное небо — никакие желания — никакие страхи — никакие сомнения не помрачают воздух — и нет такой неприятности ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем, которую воображение не могло бы без труда обойти в этом сладостном убежище.